Поступил раненный в мочевой пузырь прапорщик-латыш, который был безнадежен и тяжело умирал. На животе у него была круглая рана, через которую при каждом вздохе выливалась моча. В эту рану ему вставили резиновую трубку, по которой моча стекала в бутылку, поставленную возле кровати. Он бредил, кричал, подавая разные команды: «Вперед!» «В атаку!» Перед смертью его кровать была вынесена в коридор, где он в мучениях и не приходя в сознание умер. Солдатские палаты были тоже заполнены тяжелоранеными и там ежедневно умирало несколько человек. Я попросил врача Пивовонского отдать мне мой вылущенный глаз — подобные экспонаты хранились в спирту, в шкафу, стоявшем в коридоре, и среди них были и глаза, но Пивовонский сказал, что мой глаз выкинули, как совершенно разбитый пулей. Первое время я не мог ходить по прямой и обязательно уклонялся влево, так, что при встречах в коридоре, где я прохаживался, я останавливался и пропускал проходивших мимо, чтобы не столкнуться с ними.
Среди раненых были прапорщики разных полков: 57-го Модлинского Константинов, 200-го Кроншлотского Картавый, 5-го Финляндского стрелкового Ключанкин, 164-го Закатальского Чавчанидзе, 104-го Устюжского Клепацкий. 399-го Никопольского Лизогуб и другие. Лизогуб был ранен разрывной пулей в ногу и лежал в гипсе. Все держались довольно бодро, кроме Ключанкина, который ныл по всякому поводу, и его всегда кто-нибудь обрывал. Главным врачем был Пивовонский, младшим — зауряд-врач из студентов старшего курса Миловидов. Было несколько настоящих сестер милосердия, настоящих потому, что числились сестрами, и жены высшего начальства железной дороги, эдакие пожилые «гранд-дамы», изредка приходившие подежурить. Среди них была одна такая, которая приносила с собой бутылку портвейна и маленькую рюмку и давала пить вино тем, кому это было предписано врачом. Я ее в первое же посещение обманул и получил рюмку портвейна. Санитаром в нашей палате был человек, фамилию которого я, к сожалению, забыл, работавший до войны у знаменитого профессора Павлова. Он рассказывал нам и о самом Павлове и об опытах над собаками, которых он готовил к опытам по изучению условных рефлексов.
В ответ на мою телеграмму отец прислал мне тоже телеграмму, спрашивая, нужно ли приехать. Нужды в этом не было, я не хотел его беспокоить, но попросил его, будучи без денег, прислать мне сто рублей, деньги по тем временам огромные. В карты я не играл, и весь мой расход ограничивался 30-40 рублями в месяц на питание, папиросы и другие мелочи. Все остальные деньги я слал отцу, а он, скрывая это от меня, их не тратил, а клал на сберегательную книжку, скопив к концу 1917 года более 3.000 рублей для того, чтобы, если я вздумаю жениться, было на что справить свадьбу и купить необходимое обзаведение. Все эти деньги пропали, ибо после февральской революции отец думал помочь родине и все деньги обратил в «заем свободы», аннулированный потом советской властью.
Саникидзе ответил мне из Луцка, который был взят нашими войсками 26 мая. Он был жив и здоров и в Луцке изрядно выпил рома, захваченного в оставленных австрийцами огромных складах.
В лазарете я сдружился тоже с «ходячим» прапорщиком Чавчанидзе, над которым мы подшучивали, распевая на мотив солдатской песни «Черные кудри», одно только слово: «Чавчани, Чавчани, Чавчанидзе». В начале июня нам с Чавчанидзе врачи разрешили прогулку в город. Мое окровавленное обмундирование было приведено в порядок, выстирано и выглажено. Мы одели форму и пошли пешком, вышли на Фундуклеевскую улицу. Сначала все было хорошо, а потом мы стали переглядываться, ничего не говоря один другому, а потом, не выдержав, сознались друг другу, что на свежем воздухе оба мы как бы опьянели и ослабели. Что было нам делать? Сесть на лавочку? Но ведь это неприлично офицеру, могут подумать невесть что. Смотрим, — на улице никого нет, давай скорей отдохнем. Посидели, отдохнули…
Первые дни после операции ежедневные перевязки были очень болезненны и меня возили в перевязочную на каталке. В оба отверстия раны заталкивали бинты, в височную рану чуть ли не в метр длины, и когда касались мозга, я терял сознание. На первой же перевязке я рассмешил Пивовонского и Миловидова, сказав им евангельское изречение, произносимое священником за литургией, а церковную службу мы учили в кадетском корпусе наизусть: «Яко овча на заколение ведеся и яко агнец беспорочен прямо стригущему его безгласен, так не отверзает уст своих…» и т. д. Это я сказал в том смысле, что я, мол, в их руках и молча, как жертвенная овца, перенесу боль. Надо сказать, что все очень терпеливо переносили боль при перевязках, все были с ранениями, требовавшими долгого лечения и делавшими людей больше к строю непригодными. Моим соседом был, не помню уже его фамилии, раненный в грудь навылет разрывной пулей Выходное отверстие представляло собой зияющую яму величиной с ладонь руки, рана была заражена пороховыми газами, и этот человек не издал ни одного стона при перевязках, ежедневных чистках раны и ее промываниях. Я быстро набирался сил и думал, как бы эвакуироваться в Оренбург. Аппетит у меня был не плохой, и я не наедался, особенно завтраками, состоявшими из одного яйца всмятку, кружочка сливочного масла, двух-трех кусков французской булки и стакана чая. Просить добавки было стыдно и неприлично, и я молча терпел.
2 июня комендант Киевской крепости назначил меня на 5 июля на медицинское освидетельствование при Киевском военном госпитале, а 6 июля я имел на руках предписание, направляющее меня на дальнейшее лечение в Оренбург. Сборы были недолги. У меня была моя небольшая корзинка со всем необходимым, и я был этим обязан моему верному Грише, который захватил корзинку и сопровождал меня до Киева, откуда, несмотря на мои просьбы, был отправлен обратно в полк. Распрощавшись с ранеными и персоналом лазарета, я на извозчике поехал на вокзал, купил билет и сел в вагон отходящего ночью поезда. В одном со мной купе сидел старичок военный врач, расспрашивавший меня о ранении. Едва я лег, как потерял сознание, и пришел в себя только утром.
Меня очень угнетало, то обстоятельство что рана обезобразила мое лицо и, при перевязках, я не раз просил Пивовонского дать мне зеркало посмотреться, в чем мне неизменно отказывалось из боязни, что вид раны вызовет нервное потрясение. Но и не видя себя в зеркало я хорошо знал, что, как тогда говорилось, «пропала моя красота» и что вряд ли меня оставят на военной службе, без которой я себя не мыслил. Как это, так и само ранение, вызывали чувство, что жизнь моя оборвалась, военной карьере угрожает конец и я приучал себя к мысли, что надо примириться с несчастьем, меня постигшим и как-то перестроить планы на будущее. На одной из станций я зашел в железнодорожный медицинский пункт и попросил дежурившего фельдшера сделать мне перевязку и тут же попросил дать зеркало. Фельдшер несколько замялся, назвав те же причины, что и Пивовонский, но все же зеркало дал. То, что я увидел не было уж таким страшным, но рана изменила мое лицо и я тут же, смотрясь в зеркало, подумал, что никто не должен меня обидеть, так как рана свидетельствует, что я честно выполнил свой долг перед родиной и я даже могу гордиться. Но, увы! все это было в теории и я в глазах людей на всю жизнь остался калекой, кривым, одноглазым, что иногда и высказывалось вслух (и до сих пор так).
Без каких-либо приключений я доехал до Оренбурга и сразу же с вокзала поехал домой. Отец и тетка встретили меня как подобает и сказали мне, что в Оренбурге, в лазарете лежит и мой старший брат Николай; контуженный в голову. Придя домой, Коля посоветовал мне проситься в лазарет служащих и рабочих Ташкентской железной дороги, помещавшийся в доме Панкратова на Гостиннодворской улице (ныне штаб частей Оренбургского гарнизона, Кировская улица), так как этот лазарет не военный, нет военного режима, можно в любое время уходить бесконтрольно и даже ночевать дома. Явившись к начальнику Оренбургского эвакуационного пункта — генерал-майору Баранову — человеку, благоволившему раненым, я легко получил направление в этот лазарет, что, по существу было ошибкой, так как при всех своих достоинствах лазарет не обеспечивал должным образом лечения, имея врачей терапевта и гинеколога и ни одного, так нужного хирурга, знакомого с полевой хирургией, а полная свобода, предоставляемая раненым, не соблюдающим режим, затягивала лечение. Мне указали кровать с соломенным матрацем, на которой я ни разу не ночевал, живя дома и ежедневно являясь в лазарет на перевязку, после которой мы шли гулять или сидеть в Собачьем садике.
Оренбург был конечным в сторону Средней Азии пунктом эвакуации раненых, поэтому много было раненых уроженцев среднеазиатских городов, одного прапорщика иначе как «Ташкент» и не называли. Все раненые были молодые люди, самому старшему было 24 года, а мне, самому младшему, 18. В офицерском отделении было две палаты и столовая, в которой завтракали и играли в шахматы, шашки и в подкидного дурака в карты. Обедали в специальной столовой. Кормили очень сытно и вкусно. Сестра-хозяйка постоянно спрашивала раненых, что приготовить на обед. Обычно все раненые были налицо (оренбуржцы, как и я, ночевали по своим домам) к 10 утра, к какому времени приходил дежурный врач и начинались перевязки. Все раненые были уже выздоравливающими и большого ухода не требовали. Врачей было два — известный в Оренбурге терапевт Новицкий и гинеколог Лаврентьев Николай Борисович. Новицкий был очень неаккуратный, рук после каждого не мыл, под длинными ногтями всегда грязь, и этими руками он «лазил» в раны, делая это грубо, почему раненые избегали ходить к нему на перевязки. Лаврентьев делал все внимательно и мы его очень любили. Развлечением была беспрерывная игра в шашки «в поддавки» и желающих было всегда много, также безбожно резались в подкидного дурака. Новицкий часто принимал участие в игре, а играл он и в шашки и в дурака артистически, вызывая желающих сыграть с ним 10 партий, которые он брался все выиграть. В шашки я играл хорошо, но смог выиграть у Новицкого только две партии. Сестрами нашей палаты были Глеб-Кошанская, жена поручика Ларго-Кагульского полка, очень красивая и обаятельная женщина и, когда она дежурила, все сидели в палате и любовались ею. Другой была барышня Фиксен, тоже интересная особа. Обе держали себя безукоризненно и, в то же время просто, к ним относились с большим уважением, граничившим с настоящим благоговением. В этом лазарете мне опять довелось встретиться с своим другом по военному училищу — Николаем Цветковым, с которым я больше всего и проводил время. Некоторое время в лазарете «лечился» войсковой старшина (полковник) Дутов, командир 1-го Оренбургского казачьего полка, впоследствии белый атаман войска, известный по гражданской войне. Про Дутова насмешливо говорили, что он «контужен телеграфным столбом», что означало симуляцию. Дутов среди нас, молодежи, да еще и «пехоты» держался обособленно и надменно, абсолютно не пользовался уважением и служил предметом заочных насмешек. В глаза подшучивать было нельзя — он был и старше по летам, да еще полковник.
Моя кровать стояла рядом с кроватью подъесаула Оренбургского войска Каширина Николая Дмитриевича, прославившегося в гражданскую войну, раненного в руку. Каширин любил песни и часто собирал желающих попеть, часто в лазарете не ночевал, приходил утром и, видимо, под хмельком, переодевался в лазаретный халат и обращался к нашей санитарке, пожилой женщине, очень услужливой и за это всеми любимой, со словами: «Стеша, я пропал». Эти слова были у них условным жаргоном. Стеша исчезала и, через некоторое время, появлялась и докладывала Каширину: «Барин, ванная готова». Каширин отправлялся принимать ванну. Медицинская комиссия штаба Казанского военного округа во главе с генералом Язвиным прибыла в Оренбург для инспектирования работы местной гарнизонной комиссии и признала Каширина годным, хотя рана у Каширина еще не зажила окончательно, не отпали корки, как требовалось при признании годности по инструкции. Накануне его отъезда я встретился с ним в кафе Трошина (ныне «Дом офицеров») и Каширин рассказал мне, что он повздорил о Язвиным за что, да и по доносу, что Каширин пьянствует, его и отправляют на фронт. С Кашириным мне пришлось в 1919 году служить вместе — он был комендантом Оренбургского укрепленного района, а я помощников начальника отделения штаба укрепрайона. В 1921 году будучи помощником коменданта штаба фронта, я регистрировал и устраивал на квартиры всех прибывающих в командировки красных командиров, регистрировал я и Каширина, прибывшего на формирование кавалерийских частей. В обоих случаях, по неизвестным мне причинам, Каширин не «узнал» меня, я же не счел нужным напоминать, что мы были соседями по койкам в лазарете и были довольно дружны.
Лежал у нас в палате штабс-капитан Слепушкин, тоже оренбуржец, имевший более 20 ранений, полученных при разрыве ручной гранаты; он был весь в бинтах и, время от времени, из него извлекали мелкие осколки. Он был бледней всех нас из-за большой потери крови. Слепушкин окончил семинарию, знал ноты, обладал хорошим баритоном и хорошо пел. исполняя сольные номера. Большая и прочная дружба возникла у меня с прапорщиком 503-го Лаишевского полка Чубаровым Николаем Ивановичем, жителем Оренбурга, бывшим железнодорожным служащим, все братья которого тоже были железнодорожники. Чубаров болел цынгой и мы шутили, что он побывал не на фронте, а ездил открывать Северный полюс.
После завтрака и перевязок мы, большой кампанией, отправлялись в Собачий садик, занимали там одну-две скамьи и смотрели на проходящую и гуляющую публику, обмениваясь критическими замечаниями; часто свой выход мы приурочивали к окончанию уроков в женских гимназиях, когда гимназистки 7 и 8 класса шли кучками с уроков, проходя через садик не без умысла покрасоваться перед молодыми офицерами. Среди раненых был оренбуржец — прапорщик 7-го стрелкового полка Погорелов Михаил, раненный во время окопных работ, накануне наступления. У него была раздроблена ступня, рана долго не заживала, ходил он на костылях и так наловчился, что почти мог бегать, как циркач, особенно по спуску к реке Урал, когда мы шли кататься на лодках. Погорелов был отчаянный парень, в гражданскую войну служил у белых, был в опасной разведке в тылу у красных, в городе Актюбинск, был там опознан и удачно бежал, получив ранение в руку. В советское время работал главным бухгалтером одного учреждения, попался в мошенничестве — перевел на свое имя в сберкассу значительную сумму, был приговорен к расстрелу, пытался бежать, когда его в санях повезли за город на расстрел, но застрял в снегу и смирился, когда увидел, что ничего не вышло. Эти подробности рассказывал мне очевидец, один из сопровождающих Погорелова — Хандрымайлов.
Напротив окон палаты, на другой стороне переулка (ныне Матросского) была расположена парикмахерская, услугами которой пользовались раненые, вызывая парикмахера в лазарет. Среди парикмахеров была красавица — девушка, предмет увлечения нашего «Ташкента», который проводил часы, лежа на подоконнике, в надежде увидеть свою дульцинею. Несколько раз он вызывал ее в лазарет для бритья, хотя в этом и не было надобности, но все его ухаживания принимались весьма холодно.
В городском театре гастролировала оперная труппа и я с Цветковым пошли слушать «Демона». Перед спектаклем Цветков где-то выпил и после спектакля мне его пришлось вести в лазарет, таща чуть ли не на спине. Было около 12 ч. ночи, раненые спали, я просил Цветкова не шуметь, а он, как нарочно, как рявкнет — «Тише, тише подползайте, — стража крепко спит!» — слова разбойников перед нападением на лагерь Синодала.
В начале сентября я получил из полка от начальника связи Беляева письмо с поздравлением — награждением меня за бой 23 мая Георгиевским оружием и посылочку с маленьким георгиевским крестом для ввинчивания в эфес шашки и темляк на Георгиевской ленте. Таким образом я получил вторую по значению высшую награду. Приказа с описанием подвига я в то время не знал и прочитал его только по возвращении в полк. Выше я описал свои действия в бою, но вот как они выглядели в показаниях очевидцев, опрошенных при представлении к награждению:
Приказ по 5-му стрелковому полку 29 августа 1916 года
№ 283 § 3
Приказом по VIII армии от 15 сего августа 1916 года за № 1792 за отличия в делах против неприятеля, по удостоению местной думы, собранной при штабе VIII армии с 5-го по 21-е августа 1916 года включительно, подпоручик вверенного мне полка такой-то награжден Георгиевским оружием за то, что в бою 23 мая 1916 года, при штурме неприятельских позиций у местечка Олыка, он, командуя 6-й ротой, быстро со своей ротой вышел из своих окопов, безостановочно, под губительным ружейным, пулеметным и артиллерийским огнем неприятеля, неся большие потери, бросился на штурм неприятельской позиции причем все время шел впереди, подавая пример личной храбрости и мужества и ободряя своих людей; преодолев несколько рядов проволочных заграждений, ворвался в первую линию окопов неприятеля, защитники которой были переколоты, частью взяты в плен, затем, собрав оставшихся стрелков, с беззаветной храбростью и отвагой, явно пренебрегая опасностью, во главе горсти храбрецов бросился в штыки и овладел второй линией окопов; двигаясь дальше был тяжело ранен в голову с потерей глаза и все же продолжал руководить остатками своих храбрецов, пока не потерял сознания. Ротой было взято в плен: 2 офицера 139 нижних чинов и 1 бомбомет.
В это время через Оренбург проезжал и останавливался для нанесения визита генерал-губернатору Эмир Бухарский, щедро раздававший звезды и медали: — едет по улице, городовой отдает ему честь, — Эмир останавливает экипаж и вешает на грудь городовому медаль. Подпоручик Громаковский, бывший еще в запасном полку (запасные батальоны были развернуты в полки) был назначен начальником почетного караула для встречи Эмира на вокзале. Эмир наградил Громаковского серебряной нагрудной орденской звездой и Громаковский был на седьмом небе, гуляя вечером по Николаевской улице, отворачивал полу шинели, чтобы была видна звезда; встретив меня, распахнул шинель, показывая мне свою награду, на что я молча приподнял свою шашку, чтобы он увидел георгиевский темляк, а так как моя награда была в сотню раз выше и почетнее его звезды, то из его форсовства ничего не вышло.
Вечерами я, Чубаров и Юзик Карназевич, работавший по заготовкам на армию, катались на лодке, что было нашим любимым развлечением, если же не катались на лодке, то гуляли по Большой, как обычно называли Николаевскую улицу, или сидели в Собачьем садике. Обычным местом гуляния молодежи был только один квартал Большой улицы — от Гостиннодворской (ныне Кировской) до Орской (ныне Пушкинской). Здесь можно было всегда встретить знакомых, всегда назначались свидания и встречи. Летом гуляние сосредоточивалось на бульваре, пожилая публика гуляла по другой стороне улицы — тут же было царство молодежи. Гуляли примерно от 8 до 10 вечера, после чего расходились по домам, почти всегда провожая знакомых барышень. Самыми подходящими для нас барышнями были гимназистки 7 и 8 класса-девушки 17-18 летнего возраста.
С 1 октября начинался сезон в городском драматическом театре и Чубаров предложил пойти в театр, а чтобы не было скучно, пригласить барышень, Чубаров познакомил меня с дочерью железнодорожника Горбенко Ларисой и ее подругой Лизой Щегловой, на которой он потом и женился, и мы пригласили их в театр на открытие сезона. Шутки ради мы заявили, что мы считаем себя знакомыми со всем 8-м классом и просили об этом передать своим подругам по гимназии и пригласить их всех в театр. Лара и Лиза согласились. Мы взяли литерную ложу, а в те времена ложу можно было занимать не только по числу стоявших в ней стульев, а сколько уместится в ложу людей. По нашему приглашению в театр пришло человек 10 гимназисток 8-го класса, из которых я помню только одну — Лелю Архангельскую. Время провели весело, угощали барышень шоколадными конфектами и уговорились повторить посещение театра, почти не пропуская новых пьес, но ходили в театр преимущественно вчетвером: Я, Чубаров, Лара и Лиза, билеты мы брали в З-й-4-й ряды партера, и как Чубаров, большой весельчак и шутник, говорил «двое вас, двое нас, — помилуй Бог нас!» Скоро Лара «ввела» меня в свой дом, то есть познакомила с родителями и я часто стал у них бывать, почти на положении жениха.
Рана моя зажила и доктор Новицкий «решил», что можно мне вставить стеклянный глаз; для этого он затребовал из аптекарского магазина искусственные глаза, но их было всего три штуки и ни один не подходил мне по размеру и по цвету. Новицкий «примерял» глаза самым варварским образом, вплоть до применения обыкновенного столового ножа, когда стеклянные глаза не лезли в глазницу. Конечно, после такой процедуры я попросил Новицкого прекратить опыты, тем более, что ему, как врачу, должно было быть ясным то, что при разрушении глазницы и завороте века, без повторной, пластической операции его попытки будут неудачны. Новицкий решил послать меня в Москву для пластической операции, куда я прибыл 20 октября и был помещен в специальный глазной лазарет в доме Рябушинского на Солянке. Здесь раненые получали искусственные глаза, которые очень искусно подбирал сам владелец магазина в Столешниковом переулке, он же выдавал черную поглазную повязку. Это все делалось за казенный счет. Солдатам же еще выдавалось по три рубля и они увольнялись с военной службы, а офицеры назначались на нестроевые должности в тылу. Глаз мне подобрали хорошо, купил я и запасной, получил и повязку. Спрашиваю главного врача — когда же будут делать пластическую операцию, а он говорит: «Ваша рана не зажила, вам место не в лазарете и я Вас отправлю в команду выздоравливающих». Мои доводы, что я специально прислан для операции не помогли и я изрядно поспорил с врачом. Фамилии его я не помню, так как раненые его называли «Цеппелин», за его грузную фигуру. Я потребовал, чтобы меня назначили на комиссию, с тем, чтобы вернуться в полк. Имелся приказ, разрешавший офицерам, несмотря на категорию ранения, делавшего их негодными к строевой службе, отправляться «по желанию» в полки на фронт, что я и сделал, из тех соображений, что на фронте я буду получать производство в следующие чины, что будет важно при назначении пенсии, а страха я больше не испытывал, имея уже опыт боев и ранений. Время в госпитале проходило очень скучно, интересных для меня людей не было и я, каждый вечер, уходил из госпиталя, выходил на Тверскую улицу, гулял до Страстного монастыря, заходил в многие магазины, торговавшие до 7-8 часов вечера. После этого времени был час «пик», когда на улицах была масса народу и трамваи брались с боя. В гвардейском экономическом обществе я купил себе Георгиевское оружие. Это оружие отличалось от обыкновенной шашки, тем, что рукоять была вызолоченной медной (вместо черной деревянной или эбонитовой), в головку эфеса ввинчен маленький Георгиевский крест, прибор т. е. кольца и наконечник ножен были украшены лавровыми ветками, по нижней части дужки эфеса — надпись «За храбрость» и вместо темляка на черной ленточке темляк на Георгиевской ленте. Надумал я зайти и в Александровское военное училище в надежде увидеть своих начальников, но состав офицеров уже переменился и из бывших офицеров 5-й роты никого не осталось — все ушли на фронт.
Один раз я посетил театр оперетты «ЗОН» и слушал новую оперетту «Осенние маневры» с участием моих любимцев, (по граммофонным пластинкам) Монахова и Шуваловой. Цены на билеты были очень высоки — за кресло 10 ряда я заплатил что-то около 10 рублей. Очень мне запомнилось, когда погас свет в зрительном зале и в ложах дамы, заняв первые места лож, положили свои ручки на бархат барьера, как сверкали, переливаясь, бриллианты их колец, браслетов и кулонов. По таким ценам на билеты и публика была состоятельная.
В одной палате со мною лежал некий поручик Гринев, раненный в глаз без повреждения век и костей глазницы. Глаз был подобран так удачно и двигался как настоящий, что совершенно не было заметно, что у него один глаз стеклянный. Мое недоумение, что тут делает этот совершенно здоровый человек, рассеялось в первый же вечер, когда Гринев, ложась спать, уже привычным движением вынул стеклянный глаз и опустил его в стакан с водой. Этот Гринев немного занимался спекуляцией шелковыми расшитыми китайскими носовыми платками и китайской водкой — ханшин, которую под предлогом продажи раненым носовых платков продавцы — китайцы доставляли Гриневу прямо в палату. Это была контрабанда — для ханшина были сделаны плоские из оцинкованного железа фляги, надеваемые на живот или грудь под одежду, даже на руки и ноги. Гринев угостил меня этим ханшином, который оказался дрянью, но обладал таким свойством, что стоило на утро выпить воды, как человек снова хмелел.
1-го ноября 1916 года я прошел постоянную врачебную комиссию при 1-м Московском распределительном эвакуационном пункте (в Лефортове) и был признан «годным к строевой должности. По желанию отправляется в действующую армию». Я же отправился сначала домой, в Оренбург и прожив дома несколько дней, отправился в Одессу, где стоял запасный полк нашей дивизии, через который проходили все выздоравливающие раненые, прежде чем попасть в свои полки. Такая мера – возвращение в свои части была вполне себя оправдывающей и каждый ехал в свой полк, как домой. Офицеры следовали в полки одиночным порядком, а из солдат формировались маршевые роты. По дороге в Одессу в одном вагоне со мной ехал прапорщик 7го стрелкового полка (фамилию забыл) без всякого багажа — все, что он имел — было мыло, полотенце и зубная щетка, хранимые в карманах. Я с ним разговорился и узнал, что едет он совершенно без денег, все что имел оставил своей матери, и я взял его на свое попечение, истратив на это 35 рублей, которые этот офицер мне вернул по прибытии в полк. Славившийся своими размерами вокзал станции Жмеринка оправдывал слухи, но мне казалось, что он даже не соответствует по своей величине и внутреннему устройству такому маленькому городку, как Жмеринка. Часть пути приходилось делать на разных поездах, делая пересадки, поезда останавливались у семафоров, дальше не шли и каждый пассажир был вынужден нести свой багаж до станции. Ехала с нами одна, лет 40 дама, жена офицера береговой обороны, с массой баулов, коробок и чемоданов и ей при таких пересадках приходилось туго. Воспитанный в уважении к любой женщине, я помогал этой даме, да еще привлекал попутчика-прапорщика, нагрузившись шляпными коробками и баулами как «дачный муж». Так называли мужей, приезжавших на дачу со службы в городе и увешанных разными покупками, сделанными по поручению жен. Эта дама решила испытать на мне свои «чары», приглашала по приезде в Одессу к себе, дала адрес, говорила, что муж у нее все время в береговом плавании, обещала за мною ухаживать, подавать кофе по утрам «в постель» и так далее. Она годилась мне в матери, уважение к женщине претило мне совершить такой поступок и я, приехав в Одессу, даже и не вспоминал об ней. Возможно, с точки зрения других, я поступил глупо, но я не раскаиваюсь. Ехавшие со мною пассажиры-мужчины, узнав, что в Одессу я еду впервые, предупреждали меня, что на улицах Одессы нужно держаться настороже, что там масса проституток, зачастую шикарно одетых, так что и не подумаешь о их профессии, что они очень нахально пристают на улицах и что самое верное средство от них избавиться — это послать их «по матушке». Если Москва, по сравнению с Оренбургом, была шумна и суетлива, то Одесса во много раз превосходила своим оживлением и Москву. Я осматривал Одессу, гуляя по улицам, побывал на городском кладбище, скорее похожем на благоустроенный парк, в знаменитом кафе ФАНКОНИ, в которое попал не сразу, так как было не принято садиться за кем-нибудь занятый столик, а они были, как и в Москве, у Филиппова, всегда заняты и часто проститутками высшего класса, поджидавшими «пассажиров». На Дерибасовской проститутки более низкого пошиба. Побывал я и в знаменитом Одесском театре, слушая оперу «Дубровский» (с участием восходящей тогда звезды) — тенора ДЫГАС. Театр был великолепен. Сцена пожара меня просто поразила — Дубровский поджег солому под крыльцом дома, и дом-декорация сгорел. Слушал я и известного куплетиста НИЖИНСКОГО, выступавшего в одном из кинематографов, ХЕНКИНА, бывшего тогда в славе и выступавшего в Одессе и Киеве, увидеть не удалось, зато поговорка о том, что «Одесса-мама, а Хенкин-папа» запомнилась. Нашел я и на всю Россию прославленный Куприным — «Гамбринус», но зайти в него один — не решился — уже больно много кружилось возле подозрительных личностей, матросов, развязно державшихся в делавших этот район просто опасным. Видел я и лестницу, на которой в 1905 году произошел расстрел, был на Приморском бульваре с памятником Ришелье. Зная, что в Одесском артиллерийском училище учится мой однокашник по кадетскому корпусу Крашенинников, я съездил и к нему. Узнал я, что Крашенинников в Одессе от встреченного в поезде поручика князя Кудашева — нашего кадета-одноклассника.
В штаб полка я являлся ежедневно, чтобы узнать, когда отправят в полк, и этим ограничивалась вся служба. Под давлением Антанты Румыния вступила в войну, была фактически разгромлена, и наш корпус был переброшен в Румынию, где русская армия полностью заменила на фронте румын. Здесь командовал фронтом генерал Щербачев. Наконец нам дали предписания ехать на фронт, а набралось нас из нашей дивизии шесть человек: из нашего полка — я, поручик Чашков, раненный в плечо и почти не владевший рукой, прапорщик Венчанинов Виктор, прапорщик Балавахно Степан, раненный в кисть руки и не владевший пальцами, то есть все, как и я, возвращавшиеся в строй «по желанию». Пятым был младший врач 6-го полка, а шестым прапорщик 7-го полка Ластовский. Из Оренбурга я имел поручение от матери Чубарова отвезти маленькую посылочку ее младшему сыну Саше, служившему в Гатчинской авиационной школе, передислоцированной в Одессу и расквартированной в дачной местности Ольгино-Люсдорф. Эта посылочка была плоской и содержала одни брюки и, сев в трамвай, я положил ее под себя, выйдя же в Люсдорфе, я забыл ее в трамвае. Что делать? Получилось неудобно. Бывшая на конечной остановке кондукторша позвонила по телефону и, с обратным рейсом, посылка была привезена. Я нашел Чубарова, передал ему посылку, рассказал все оренбургские новости. Чубаров стал меня уговаривать прийти в один из дней полетать на аэроплане, одновременно предупреждая, что качество аппаратов неважное. Я согласился, но полетать мне так и не удалось, так как пришлось выезжать в полк.
Ехали мы в Румынию через пограничную станцию Унгени. Мы вшестером заняли купе и дорогой врач, еврей по национальности, давал нам читать стенографические записи речей депутатов Государственной Думы. Газеты в то время выходили с огромными белыми полосами — цензура многое не пропускала, а недовольство принудительным вовлечением в войну Румынии, в результате разгрома которой наш и так огромный фронт растянулся еще больше за счет замены русскими войсками потерявшей всякую боеспособность румынской армии, было велико. Еще большее недовольство — все более и более открыто выражавшееся — было, поведением Распутина и придворной клики. Говорили, что Распутин давал телеграмму Верховному Главнокомандующему Великому Князю Николаю Николаевичу, что он хочет приехать на фронт на что Главковерх ответил — «Приедешь — повешу».
Накануне вступления в войну Румыния продала Германии множество лошадей, скота, зерна и нефти, оставшись полуголодной. Недаром уже вскоре, сменяя румынские войска по всему их фронту, русские ругали их за полную неподготовленность к войне и неумение ее вести. Сразу же установилось самое презрительное отношение к имевшим действительно жалкий вид «союзникам», и солдаты их называли или «кукурузники», или «мамалыга». Все эти вопросы обсуждались в Государственной думе и поэтому стенограммы были чрезвычайно интересны, — в них помещались полностью речи депутатов, безжалостно выхолощенные в газетах. Даже такой махровый монархист, как Пуришкевич, вопрошал в думе: «вовлечение Румынии в войну, что это: глупость или измена?» Все мы с жадностью читали отпечатанные на машинке стенограммы, глубоко возмущаясь положением дел.
До города Яссы, куда эвакуировалось после сдачи Бухареста румынское правительство, была «широкая» русская колея железной дороги, а дальше шла «узкая», европейская. Окраины Ясс просто поразили нас своим жалким видом, множеством построенных из старых железных листов, ящиков, старой фанеры «домишек». Ничего подобного мы в России не видели. В то же время центр города был роскошен и заполнен толпами хорошо одетого народа и румынских щеголей-офицеров, многие из которых были затянуты в корсеты и напудрены. Русские деньги имели свободное хождение, стоили дороже румынских в несколько раз и менялись повсюду — в магазинах, в лавочках и даже в частных домах, хозяева которых просто вывешивали на своих окнах русские и румынские деньги, что заменяло вывески и было всем понятно. Менялы получали за обмен «лаж» и изрядно наживались. Русского офицерства и военных чиновников была тьма, торговаться из-за копеек считалось ниже своего достоинства, чем и пользовались менялы, давая за рубль, в среднем, три франка, как румыны называли свои леи, и наживая по 2-3 копейки на рубле.
Русский комендант города передал нас румынскому префекту, который отвел нас на квартиру в частный дом. Надо сказать, чти почти все румыны (и в деревнях) говорили по-французски, родственном румынскому языке, и по-немецки, а русские офицеры, к нашему стыду, за редкими исключениями, могли только сказать «да» и «нет». Когда мы вошли в дом, хозяйка дома, ее муж и дочь встретили нас, и наш доктор, еврей, зная немного немецкий язык, вел с ними весь разговор. Хозяйка показала нам румынский журнал, на обложке которого был цветной портрет румынского генерала, и объяснила нам, что — это ее брат, военный министр Анастасиади. Дело шло к вечеру, нам предстояло только переночевать на этой квартире, мы были голодны и собирались сейчас же уйти. Хозяйка спросила, когда мы вернемся, мы сказали, что часов в 9 вечера, и ушли, не придав значения вопросу хозяйки о времени нашего возвращения. Комната, нам предоставленная, была довольно большой, в ней стоял стол, турецкий диван, покрытый персидским ковром, комод, граммофон и тумбочка, на полу тоже был ковер.
Пришли мы в один из лучших ресторанов Ясс — «Сплендид», там тьма людей и все почти одни русские офицеры, сидящие за двумя длинными общими столами. В зале — дым коромыслом, накурено, шум, официанты едва управляются с заказами, мест нет, приходится ожидать пока кто-нибудь закончит свой обед. Кое-как мы уселись и отведали румынской кухни: суп из карпа, жаркое — половина съедобной лягушки (это мы узнали потом) и кусочек хлеба. В хлебе испытывался повсеместно недостаток очень острый, и был он очень темный. Таким обедом мы не наелись и отправились искать еще какой-нибудь ресторан, чтобы пообедать еще раз. Так мы еще раз пообедали и заказали кофе. Его нам подали в микроскопических чашечках, немного больших, чем обыкновенный наперсток, на таком же маленьком блюдечке, и к нему подали в такой же миниатюрной кружечке коньяк. Пить кофе «по-турецки» мы не умели, для нас это было только смочить язык, и мы, подозвав официанта, заказали ему кофе «по-варшавски». Кое-как объяснившись, мы получили кофе в простых чашках и, как оказалось, русских, производства знаменитого Кузнецова.
Заходя в магазины и лавочки, мы везде видели русские товары: посуду фабрики Кузнецова, чай Высоцкого и Перлова, бочки с омулевой икрой, которую я нигде не встречал в России. Шампанское, которого я еще никогда не пил, стоило три франка, и в одной из лавочек —закусочных, так называемых «паштетных», я соблазнился и выпил целую бутылку. Никакого действия оно на меня не оказало. Ром продавался разливной, хранившийся в огромных бутылях, в плетеных корзинах, так, как у нас хранилась серная кислота. Ром был мутный, но очень крепкий, почему среди русского офицерства он заслужил название «зверобоя», так как одной рюмки было достаточно. Следует учесть, что отношение к вину было очень умеренным, и легкий шум в голове считался уже опьянением. По улицам Ясс рыскали шикарно одетые проститутки, нахально пристававшие к офицерам с одной фразой: «Офицер, ресторан!» Уезжая из Оренбурга, я обратил внимание на то, что, чем дальше на запад, тем свободнее были нравы и, как в Одессе, так и в Яссах, казалось, что я попал в иной мир, привыкнув в Оренбурге к царившей там строгости нравов, несмотря на крайне смешанное население — русские, украинцы, татары, чуваши и другие. Как крестьяне, так и казаки, почти все были переселенцами из центральных губерний и с Украины. По религиозным убеждениям, кроме православных, католиков, протестантов и магометан, было много сектантов всевозможных сект, до хлыстов, включительно, и, надо заметить, не было никакой национальной розни. Наиболее угнетаемое национальное меньшинство — евреи — было представлено теми профессиями, которые давали право проживания за «чертой оседлости», — докторами, купцами, ювелирами, часовыми мастерами, портными, парикмахерами. Имея знакомых среди молодежи всех национальностей, я знал их уклад жизни, поэтому я видел, что Запад резко отличался от Оренбурга своей свободой нравов, настоящим развратом. Это очень настораживало, в особенности в отношении женщин, в каждой из них невольно подозревалась проститутка. Мужская часть населения также не внушала большого доверия, так как это были дельцы и люди довольно сомнительных профессий. Недаром я слышал в Одессе анекдот, как один делец продал другому вагон сахарного диабета.
Вернувшись на квартиру после не очень нас напитавших двух обедов в двух ресторанах, мы застали в своей комнате накрытый стол, за который любезные хозяева нас и пригласили. На полу, вдоль стены стояла шеренга бутылок с виноградным вином. Обслуживал нас солдат-денщик, «ордонанс», по-румынски, и хозяйка пояснила, что, хотя ее муж и штатский человек, ее брат, военный министр, дал ему денщика, и этот ордонанс должен был разбудить нас в 4 часа утра и проводить на вокзал. Хозяева были беженцами из Бухареста, а в Яссах жили в своем доме. За этим обедом-ужином переводчиком был я, отбросив стеснение, когда увидел, что французским языком я владею не хуже хозяев. Я обратил внимание на то, что к каждому блюду подается новый кусок хлеба в то время, как еще не был съеден поданный к первому, и получил ответ, что у них таков обычай. Я попросил разрешения завести граммофон и, получив согласие, поставил пластинку с румынским гимном, предупредив своих товарищей, чтобы они встали и стояли смирно во время исполнения гимна, после чего сказал по-французски: «Прошу всех встать!» Вся эта церемония произвела на хозяев отличное впечатление, они удвоили свою любезность, попутно объяснив, что они придерживаются ориентации на Россию и сожалеют, что много румын предпочитают опираться на Германию. По окончании ужина я, как полагается, попросил у хозяйки разрешения закурить. Наши папиросы вызвали интерес у хозяев, ведь румыны курили сигареты и сигары.
На улицах нищенствовать было запрещено, поэтому бедняки собирали милостыню или играя на скрипке, или торгуя спичками россыпью, из корзин, вроде как у нас торговали семячками. Спички были фосфорные, зажигающиеся обо все, и наши стрелки зажигали их о подошву сапога, или даже, подняв ногу и натянув брюки, о мягкое место. Были спички и в огромных коробках, с обсыпанными битым стеклом боковыми сторонами для зажигания. Были и такие сигареты — в пачке 10 штук и гребенка из 10 спичек. Удобно и дешево. Дешевы были и золотые вещи, но это было лишь потому, что золото было всего 36-й пробы.
Наступило время ложиться спать, и хозяйка с ордонансом принесли еще одну кровать и на подносе чистые ночные рубашки. Я горячо поблагодарил за внимание и объяснил, что, право, это лишнее, так как все мы фронтовики, для нас — это роскошь, но хозяйка просила все же надеть на ночь эти рубашки, причем сказала, смеясь, что одному из нас придется спать в женской рубашке, так как мужских не хватило. Женскую рубашку пожелал надеть поручик Чашков.
Муж хозяйки попросил записать его адрес, приглашая остановиться у него, если кто-нибудь из нас еще раз приедет в Яссы. Вот этот адрес: Яссы, страда Флорилор, 4, Мишель Александреску.
Спали мы по-двое. Ночью я вышел на двор и, возвращаясь, увидел на террасе какую-то белую фигуру. Это был Чашков, в женской рубашке, бывшей ему до пят. Потом Чашков рассказывал, что он испугался, как бы его не схватил стрелок, приняв за женщину. Над этим случаем много смеялись потом в полку.
Ордонанс разбудил нас в назначенный час, мы сняли ночные рубашки и невольно подумали, не наградили ли мы наших любезных хозяев вшами. Когда мы уходили, было еще темно, но хозяева наши вышли на террасу и провожали нас очень тепло, махая платками и крича: «Виктуар!» («победа»).
По дороге на вокзал мы видели огромные очереди за хлебом, занимавшиеся жителями задолго до открытия хлебных лавок. Сели мы в вагоны, уже битком набитые. Румынские вагоны очень отличались от русских, очень удобных. В классных вагонах коридоров не было и каждое купе имело отворяющуюся наружу дверь, вдоль вагона шла доска-ступенька с поручнем, и во время хода поезда кондуктор шел по этой ступеньке, держась за поручень, лицом к стене вагона. Не было полок и лечь было нельзя. Было нечто вроде дивана, разделенного подлокотниками, получались отдельные кресла, по три с каждой стороны. Нас было шестеро, и мы заняли одно купе полностью. Поезда (и товарные) ходили с большой скоростью, и территория Румынии не была так велика, чтобы путешествие было продолжительным, поэтому и не было спальных мест в вагонах, и если приходилось ехать ночью, то сидели и дремали в этих креслах. Вагоны 3-го класса были обыкновенными товарными, посредине которых стоял небольшой стол, а вдоль стен были обыкновенные лавки для пассажиров.
Нам приходилось искать свою дивизию, так как расположение частей не было точно известно русским комендантам станций. Сначала мы приехали в город Галац, где грузился на пароходы 5-й пехотный полк, шедший на Тульчу. Мы обрадовались, когда увидели на пристани солдат с цифрой «5» на погонах, но расспрашивая солдат, мы узнали, что они — 5-го пехотного полка. Вернулись к коменданту, и он направил нас в город Браилов. Сели мы на маленький пароходик, вернее — катер, и поплыли по Дунаю. Река широкая и глубокая, но вода в ней мутная. «Какой же это “голубой Дунай”?» подумал я, — «он какой-то бурый!» Когда приехали в Браилов, город произвел сразу хорошее впечатление, — прямо от пристани начинались хорошие дома и мощеные улицы. Город был тих, на улицах почти никого, и мы бродили по улицам, устали и зашли в один из первых попавшихся домов, попросив хозяев дать нам возможность отдохнуть. Нас очень гостеприимно приняли, отвели в гостиную, затопили печь. Печь удивила нас своим устройством, это было нечто среднее между печкой и камином, но нагрелась она быстро. Отдохнув и поблагодарив хозяев, мы отправились опять к коменданту, и он нас отправил обратно в Галац, так как теперь было точно известно, что полк наш стоит в районе города Тыргу-Окна. Мы путешествовали по местам славных боев с турками и такие названия как Галац, Браилов, Тульча мне напоминали подвиги русских в 1877-78 годах. 27 ноября, из Галаца, я послал отцу открытку, сохранившуюся до сих пор.
Мы ехали снова в Яссы, на север, и ехали весело. В обыкновенном товарном вагоне, довольно чистом, с нами ехали румынские беженцы — одна молодая, очень аристократического вида пара, и простой народ. Мы очень весело болтали на невероятной смеси языков, что иногда вызывало всеобщий смех, особенно при совпадении русских слов с румынскими, но имевших разное значение. Так, наше слово «пуля» оказалось по-румынски совершенно неприличным, вызвало хохот простых румынок и вогнало в краску даму. Чтобы спасти положение и чтобы никто не подумал, что мы ругаемся я взял боевой патрон, показал на нем пулю и объяснил все по-французски.
Вдоль железной дороги валялись груды сахарной свеклы, выброшенной из вагонов для освобождения их на нужды войны, а вдоль железнодорожного полотна брели одиночками и группами румынские солдаты рассеявшейся румынской армии. Винтовки у них были с заткнутым тряпочкой или пучком соломы дулом. На станциях они подходили к вагонам и просили у русских хлеба и папирос. Русские делились всем, чем могли, по-братски.
Первым румынским словом, нами выученным, было слово «разбой», так по-румынски называлась война, и все считали, что это звучит лучше, чем русское «война», и метко отражает сущность этого понятия. Слово «лапти» — молоко, вызывало смех у наших солдат, как название обуви, далеко не сродное молоку. Купить что-либо из съестного было невозможно, мы выбегали на каждой станции и находили только закрытые буфеты. По дороге к нашей компании присоединился румынский лейтенант, веселый и простой парень. На одной из станций он позвал нас пообедать, станция называлась «Пятра». Поезда стояли подолгу, никаких звонков перед отправлением поездов не было, железнодорожник просто кричал: «Гата!» — «готово!» и все садились в вагоны. Русские, не зная этого обычая и не понимая слова: «гата», отставали во многих случаях от своих поездов и скоро приучили румынских железнодорожников стучать по буфетам, давая сигнал о готовности поезда к отправлению. Мы вошли в зал станционного буфета и сели за стол спинами к огромным окнам. Рядом сидели и скучали за пустым столом три сестры милосердия. Лейтенант исчез и вернулся, неся на тарелке пирожные, которыми он угостил сестер, а нам принес бутылку румынской водки и рюмки. Сам он только пригубливал рюмку и очень удивлялся, как это мы «хлопаем» по полной рюмке. Нас же в свою очередь удивляло, как это в винодельческой стране люди не умеют или не могут пить. Что он достал из еды, я не помню, но помню, что в это время над станцией кружил аэроплан противника. Мы посоветовали сестрам сесть в простенке между окнами и сами сели туда же. Сбрасывание бомб с аэропланов было редким явлением, почему от аэропланов не укрывались, тем более, что обычно аэропланы вели лишь воздушную разведку. Но этот аэроплан оказался не таким, какими мы привыкли их видеть, и обстрелял станцию из пулемета, а затем раздался близкий и сильный взрыв, оконные стекла полетели вовнутрь помещения, а скатерть сдуло со стола взрывной волной. Мы дешево отделались, и это был первый случай за войну, когда я видел, что аэроплан сбросил бомбу.
До Тыргу-Окна мы доехали благополучно и без приключений. Здесь стоял штаб нашей дивизии, а полк наш стоял на позиции в Карпатских горах, в районе большого села Дафтяны.
После войны эти Дафтяны стали известны всему миру своей политической тюрьмой.
1 декабря мы добрались до штаба полка, которым командовал полковник Гаськевич Представлялись мы по уставу, но Гаськевич принял нас по-домашнему, даже не встав при приеме рапорта, и говорил с нами запросто, расспрашивая каждого о здоровье, о поездке, и отпустил нас до получения назначений. В обозе я разыскал своего денщика Гришу Гордеева, который во все время моего отсутствия из полка был при обозе, и начальник обоза штабс-капитан Лункин очень просил меня оставить Гришу в его распоряжении. Я предоставил решение этого вопроса самому Грише, и он, к моей радости, решил остаться при мне, сказав: «Давайте пойдем лучше в роту». Лункин угостил меня жарким из убитого накануне медведя. Мы находились в предгорьях Карпат, в очень красивой местности, горы были покрыты густым, почти девственным лесом, в котором водились медведи, дикие козы и много волков, а горные реки изобиловали форелью. Местность была такова, что ею нужно было бы только любоваться, мы же, по выработавшейся привычке оценивали местность в первую очередь с точки зрения ее пригодности для военных действий, — наступления или обороны, — обращая внимание на красоту пейзажа в последнюю очередь, да и то лишь как на ориентиры.
Село Дафтяны было расположено в долине и было очень растянуто в длину. В нем располагались тыловые учреждения полка и подразделения, которым в густом лесу не находилось применения: команда траншейных орудий, конные разведчики, даже часть пулеметной команды. При теплом климате избы крестьян были крыты деревянными дощечками, «гонтом», запасы которого лежали у каждого на чердаке, служившем складочным помещением. Повсеместно в окнах были вставлены железные прутья для защиты от нападения диких зверей. Народ жил бедно, земли у каждого был незначительный клочок при усадьбе, использовавшийся самым максимальным образом: фруктовые деревья, кукуруза, кормовой бурак для домашней скотины (свиней). Коров и лошадей я не встречал нигде. Отношение населения к русским было хорошее и приветливое, мы были не только союзники, но и единоверцы, православные. Вся земля в долинах и леса в горах принадлежали румынским помещикам — «боярам», имевшим в самых живописных местах свои замки. Многие жители деревень кормились около солдатских кухонь, что не воспрещалось командованием и делалось и в России, и в Румынии. Русские солдаты делились с населением, чем могли, и помогали по хозяйству. Гриша решил угостить меня мамалыгой и сжарил мне из этой каши котлеты, мне понравившиеся, но наградившие меня расстройством желудка. Гриша объявил мне потом, что — это с непривычки и что все так переболели. Хлеба у крестьян не было совершенно. Мамалыга варилась в котле, когда вода закипала, в котел сыпали мелкодробленую кукурузу и когда каша была готова, ее вываливали из котла на стол и резали ниткой на куски, бравшиеся в руку и употребляемые как хлеб, откусывая понемногу. Подсолнечника не сажали и грызовые семячки были румынам в диковинку, а русским — редким «десертом». Семячки попадали на фронт только из России, в посылках, или же привозились отпускными. Такой же редкостью были и арбузы и дыни, зато было обилие чернослива в каждом доме. Уборные напоминали скорее собачьи конуры, настолько они были низки и без дверей. Пользоваться ими приходилось так: стать задом, спустить штаны и задом пятиться в уборную, да еще у всех на глазах.
Лес был кругом, но не крестьянский.
До получения назначения я явился к своему батальонному командиру, теперь уже подполковнику Ростиславскому, и прожил в его квартире несколько дней. Принял он меня хорошо. В штабе полка я прочел приказ о своем награждении, переписал его и послал отцу. Ростиславский по вечерам занимался заполнением наградных листов на офицеров и все время ворчал: «Какие теперь пошли офицеры: Новодережкин, Широкоштанов…», будучи недоволен проникновением в офицерскую среду офицеров не дворян, а выходцев из «простонародья». Днем, от нечего делать, я ходил гулять в ущелье, по которому протекала горная реченка. Дно речки было лавовое, разноцветное, и я ходил прямо по дну (было очень мелко), любуясь оттенками дна и окружающими горами. Сапоги мои не промокали, и я с благодарностью поминал сапожника Сергеева, сшившего мне сапоги перед моим отъездом из Оренбурга. Стрелки моей роты, узнав о моем возвращении, прислали ко мне настоящую делегацию, просившую меня вернуться в роту. Я был этим очень растроган, я и сам желал этого, но это зависело не от меня. Я просился в любую роту, но не было причин смещать ротных командиров, хотя среди них были и прапорщики, то есть младшие, чем я, чином. Один из самых старых солдат 6-й роты, Чарковский, пришел при мне к Ростиславскому проситься в отпуск, так как он пробыл на фронте около двух лет. Ростиславский стал довольно грубо ворчать на Чарковского (отпуска солдатам предоставлялись крайне редко и как исключение). Я присоединился к просьбе Чарковского, и Ростиславский, по-прежнему ворча, разрешил отпуск
к великой радости Чарковского.
За время моего отсутствия личный состав в полку очень переменился, многие мои друзья офицеры были ранены и в полк не вернулись, и я ни к кому не ходил. Назначили меня наконец начальником команды траншейных орудий, представлявшей из себя взвод, имевший на вооружении миномет Лихонина и бомбометы Азена. Устройства последнего и способа стрельбы я не знал, почему учился этому у стрелков. Бомбочка была с кулак, в головную часть был ввинчен ударник с пропеллером. Заряжался бомбомет с дула. На дне ствола, прикрепленного к поддону, имелся боек, на жало которого натыкалась бомбочка при опускании в ствол, происходил выстрел, в полете вертушка-пропеллер вращалась, ударник ввинчивался до отказа, сближаясь с капсюлем взрывателя, и при ударе об землю происходил взрыв бомбы. Команда моя и я сам бездельничали, находясь при обозе в Дафтянах, — стрелять в таком густом лесу было невозможно.
6 декабря был полковой праздник. Состоялся парад, на котором мне, как Георгиевскому кавалеру, полагалось стоять правее полкового знамени, и таким образом полк проходил церемониальным маршем и мимо меня. Это был большой почет, тем более и потому, что я был единственным, если можно так выразиться, «героем Луцкого прорыва». После парада был торжественный обед. Приехавший на праздник и принимавший парад начальник дивизии, войдя в помещение столовой и поздоровавшись с офицерами, сразу же спросил командира полка: «Почему у этого офицера повязка на глазу?» Командир полка объяснил ему, что я был ранен и добровольно вернулся в полк. Начальник дивизии спросил меня, в каком бою я участвовал и какие имею награды. Я ответил, и начальник дивизии сказал мне комплимент и поставил меня в пример другим офицерам. Обед был, как всегда, превкусный: к первому были поданы любимые офицерами слоеные пирожки с мясом, не менее вкусные фаршированные яйца и по рюмке румынского рома.
Вскоре полк занял позицию верстах в двенадцати от Дафтян. До прихода русских войск румыны, не имевшие опыта в войне, занимали фронт не сплошной линией, плохо наблюдали за незанятыми промежутками, окопов не рыли, рыть их в каменистой почве гор было очень трудно; офицеры держались обособленно от солдат, были изнежены, многие носили корсеты, румянились. Они командовали своими частями издали, командир батальона сидел в нескольких верстах от передовой и названивал по телефону в роты, крича: «А ля гура Чабониаш, кампания чинча, лейтенант Онеску!» то есть — «Устье реки Чабониаш, пятая рота, лейтенант Онеску!» В то время, когда румыны держали фронт, немецкие разведчики, а против нас стояла баварская гвардия, просачивались в тыл румын и бродили там безнаказанно. Русские войска закрыли все щели, и бродившие в тылу наших позиций немецкие дозоры и разведчики были голодом вынуждены сдаваться в плен. В Дафтянах был большой фанерный завод, и на нем работал механиком один русский матрос с броненосца «Потемкин», осевший после восстания в Румынии. Никто его не трогал, хотя с полицейской точки зрения он был бунтовщиком и изменником. Я лично видел его и говорил с ним.
Жил я вместе с поручиком Кротковым, начальником команды конных разведчиков, тоже бездельничавшей, как и моя команда. Командиром хозяйственной роты был штабс-капитан Верле, рыжий француз — москвич, очень ко мне благоволивший и называвший меня породственному: «Жоржик». Я часто ходил с Верле по Дафтянам, сопровождая его, когда он шел по делам службы. Через него я и познакомился с матросом-потемкинцем, отпускавшим для полка фанеру для облицовки землянок. Временно командующий полком подполковник Гаськевич был очень прост в обращении и однажды пригласил меня приехать в штаб полка в гости и посмотреть позиции. Снега еще не было, было тепло, но все уже ходили в шинелях. Горы начинались у самых Дафтян, и от фанерного завода на лесосеку в горах была проведена узкоколейная железная дорога, шедшая все время на подъем, причем от завода до входа в ущелье, по дну которого текла речка, примерно с полверсты была насыпь, прямая, как стрела, и с уклоном до 30 градусов. Полковой священник, отец Николай, был ко всеобщему удовольствию переведен в другую часть, и на его место был назначен другой, вполне серьезный человек, бывший, как говорится, на своем месте. При нем был причетник, унтер-офицер. Оба были тихие, смирные люди и их совсем не было слышно, так как они не докучали богослужениями совсем, предпочитая совместную службу с румынским священником в местной церкви, которую наши стрелки очень редко посещали. Среди румынского населения священник был известен как «русешти попа», то есть «русский священник». Этот священник со своим причетником придумал довольно опасное и острое по ощущениям развлечение — кататься с гор по узкоколейке от штаба полка до фанерного завода, что составляло примерно 12 верст под уклон, и площадка-дрезина неслась с бешеной скоростью. Ежедневно поезд отправлялся в горы на лесосеку за бревнами, для перевозки которых были специальные платформы, длиною метров в 5, с железным зубчатым кругом посередине, на который клалось только одно бревно почти в два охвата, и оно закреплялось на платформе огромной железной цепью. Так как поезд шел в горы порожняком, на платформы грузились продукты для полка, чиненая обувь и т. д. На скалистой почве сапоги быстро изнашивались, и с обувью была настоящая проблема, сапожники работали беспрерывно и шили для солдат из сыромятной кожи румынские «постолы» и на позиции их отправлялось ежедневно несколько сот пар. Священник пригласил меня «покататься», договорился с механиком завода, чтобы нам дали дрезину и прицепили бы ее к поезду. Дрезина представляла из себя площадку, ничем не огороженную по краям, без сидений, с примитивным ручным тормозом и большим крюком на цепи для прицепки. Самостоятельно двигаться дрезина могла под уклон, не имея двигательного устройства. Священник взял с собой причетника и большой чайник для минеральной воды, — около штабной землянки был источник минеральной воды, обделанный в маленький сруб с крышкой. Вода напоминала вкусом наш нарзан.
Обычно поезд, состоявший из 5-6 платформ для леса, одной с хлебом и одной с постолами, тащился в гору почти полтора часа. Сидя на своей дрезине, мы держались руками за края. Суровая, дикая природа была очаровательна, и я с большим любопытством смотрел по сторонам. Полотно железной дороги было проложено по одной стороне ущелья и это, наверное, стоило большого труда, так как, кроме насыпи у завода, само полотно было вырублено в скалах и построен мост через ущелье на высоченных подпорках. Было одно такое место, где с одной стороны возвышалась огромная отвесная стена, высотой с пяти-шестиэтажный дом, а с другой, в двух шагах от колеи, были обрыв в ущелье, дна которого не было видно, оно заросло лесом и огромные сосны казались сверху простым кустарником. Все было сделано «впритирку», и встречный пешеход не мог разминуться с поездом иначе, как остановив поезд и перебравшись по платформам или идя сбоку и цепляясь за них. На середине пути был мост без всякого настила и перил, и не прямой, а несколько изогнутый.
Доехали мы до штаба благополучно. Посидев в землянке у подполковника Гаськевича и напившись чаю, я пошел посмотреть на наши окопы. Грунт был скалистый, а горы были покрыты таким густым лесом, что сразу было видно, что даже ружейный обстрел почти невозможен. Наши стрелки, а также и немцы, это было хорошо видно, ходили поверх окопов, защищенные лесом, шагах в 300 друг от друга. Стрельбы никакой не велось. Землянка ротного командира была позади окопов, на косогоре, причем совершенно неуглубленная в землю и скорее похожая на домик. Грунт не поддавался лопатам и его нужно было долбить. Внутри сказалось соседство о фанерным заводом: землянка была обшита листами фанеры, что придавало ей очень уютный вид. Окопы представляли из себя неглубокую канаву, выдолбленную с большим трудом в скалистом грунте, зато бруствер, похожий на завал, был высок и сложен из бревен (леса была вдоволь), пересыпанных землей и скрепленных проволокой. Колья для проволочного заграждения вбить было невозможно, да и не нужно, — проволока была прибита к впередистоящим деревьям, что при наличии кустарника и подлеска делало вперележащую местность труднопреодолимой. Видно было, что прежде чем устроиться, нашим стрелкам пришлось пожить на открытом воздухе, возле костров: у многих были опалены и прожжены папахи и шинели.
Начинало темнеть, а это наступает в горах очень быстро, и я вернулся в штаб. Священник и причетник уже ждали меня, они набрали минеральной воды. Наша дрезина лежала рядом с рельсами. Оставить ее на рельсах было нельзя, она укатила бы. Зайдя попрощаться с командиром полка, я был свидетелем такой сцены: дверь землянки внезапно отворилась и в землянку ввалилась фигура баварского гвардейца, а за ним нашего стрелка-телефониста. Оказывается, телефонист, проверяя линию, повстречался с блуждавшим в нашем тылу уже несколько дней немцем. Имея при себе только катушку с телефонным кабелем, он тем не менее не растерялся, захватил баварца в плен и почти всю дорогу до штаба полка тащил его на себе, связав ему руки и имея на себе катушку с кабелем и винтовку немца. Вероятнее всего, что голод заставил немца сдаться без особого сопротивления, хотя он и исцарапал лицо телефонисту.
Фронт шел не сплошной линией, что было невозможно из-за рельефа местности, а по вершинам гор, так, что одна рота была впереди, а другая позади, промежутки же наблюдались полевыми караулами и дозорами для связи. Местность была очень пересеченная, горы, узкие ущелья с текущими по ним речками, все густо поросшее вековым лесом. Имелась и «пешеходная дорога» к штабу: в одном месте была отвесная скала, к которой была прислонена лестница, в другом месте нужно было преодолеть крутой скат, приходилось карабкаться по накладной лестнице, брусья вместо ступеней, связанные по концам проволокой, а в другом месте ползти на четвереньках. В один из дней подполковник Гаськевич был остановлен у отвесной лестницы криком: «Полковник, сдавайся!» Это были немцы, бродившие в нашем тылу. Гаськевич, как он сам рассказывал, бросился к лестнице и съехал вниз на своем заду, удрав благополучно.
Распростившись с Гаськевичем, мы поставили дрезину на рельсы. Она так и рвалась из рук, и, плюхнувшись животом на площадку, мы сразу понеслись под гору. Священник сел, поджав ноги, впереди и держался за рычаг тормоза (совершенно бесполезного), а я с причетником сидели, крепко держась за борта. Если в гору мы тащились, то теперь летели вихрем так, что, крикнув, слышали свой голос позади. Все мелькало в глазах, и счастье, что никто не попался нам навстречу. Крюк с цепью мы упустили, и он бешено прыгал, колотясь о шпалы. Мосты мы пролетели с грохотом, не зацепившись крюком за шпалы, тогда бы мы и костей не собрали бы, слетев в пропасть. По прямой насыпи перед заводом мы тоже промчались и врезались в закрытые ворота завода. Ничего подобного этому катанью я не испытывал ни раньше, ни позднее. Командир полка потом запретил такое катанье, как опасное для жизни.
Условия горной войны резко отличались от обычной полевой, и в русской армии не было специально обученных горных войск, в то время как противник имел горные части, укомплектованные горными жителями. Если перед майским наступлением командир батальона поручик Надин отбил воображаемую атаку, то и тут он отличился, пропав внезапно со всем своим батальоном. Немцы заняли вершину в тылу батальона, и батальон разбежался, но через день все пришло в порядок, люди собрались, не понеся потерь, и заняли прежнюю позицию. Боев, в полном смысле слова, не было, были «поиски». В один из вечеров поручик Кротков сказал мне, что поезд привез убитых и раненых и что среди раненых поручик Чашков, а среди убитых прапорщик Венчанинов. Я сейчас же отправился к поезду. На линии стояла наша знаменитая дрезина, на ней лежал труп Венчанинова, а рядом, накинув на плечи шинель, стоял поручик Чашков, нахохлившись, как воробей под дождем. Чашков был ранен точно так же, как и в первый раз, но теперь у него было раздроблено другое плечо, и он превратился в полного инвалида. Венчанинов лежал с закрытыми глазами и как будто спал. Я долго смотрел на него, мысленно прощаясь, и думал, что солдатские приметы часто исполняются. Одной такой приметой было, что возвращающиеся из отпуска или после ранения бывают убиты или ранены через несколько дней после возвращения в полк.
На нашем участке побывал известный военный корреспондент Немирович-Данченко, описавший в одном из декабрьских номеров газеты «Русское слово» действия нашего полка, случай с телефонистом и еще один эпизод: немцы почему-то оставили одну из вершин, занятую затем нашими, и, видимо, не сообщили об этом своим. Утром можно было наблюдать, как к этой вершине движется походная кухня и идут денщики, несущие своим офицерам обед в судках. Наши допустили немцев до самых позиций без выстрела, и они все были ошеломлены, увидя, что вместо своих, они принесли обед противнику. Все они были взяты, конечно, в плен. Один из них, принесший своему офицеру брюки, просил, раз брюки не попали и не попадут офицеру, разрешения взять брюки себе. Это было ему разрешено, и он тут же переоделся в офицерские брюки.
Сидя однажды вечером в хате, мы с Кротковым увидели, что в тылу, за Дафтянами, взлетают ракеты, которые мы сразу признали за немецкие. Кротков немедленно приказал седлать лошадей и поскакал с разведчиками на свет ракет. Я пошел в канцелярию штаба полка, где жил наш адъютант, Столяров. Скоро сюда же явился и Кротков, приведший двух пленных, здоровенных баварских гвардейцев, перешедших линию фронта еще при румынах. Теперь голод заставил их искать русских, чтобы сдаться в плен, и для этого они и подавали сигналы ракетами. Я рассматривал баварцев и обратил внимание на то, что они аккуратно одеты, прожженные у костров шинели тщательно залатаны, на головах каски с надетыми защитными чехлами. Это был уже последний случай поимки немецких разведчиков в тылу наших позиций. Румынские войска вскоре были отведены в глубокий тыл на переформирование и обучение, которое велось прибывшими из Франции инструкторами.
Вскоре на меня возложили заведование офицерским собранием. Это была выборная должность, и офицер, ее исполнявший, назывался «хозяин офицерского собрания». В моем ведении находилась офицерская кухня и офицерская лавочка и на мне лежали заботы по приготовлению пищи, закупке продуктов для кухни и товаров для лавочки. Товары для последней закупались обычно в ближайших русских городах как Одесса, Кишинев и другие. Закупались папиросы, мыло, спички, одеколон, сахар, печенье, чай, бумага, конверты и прочая необходимая мелочь, все в небольшом количестве, ведь число покупателей не достигало и ста человек. Нельзя было достать вин, так как они были изъяты из продажи еще в 1914 году. Иногда удавалось купить в Кишиневе десяток бутылок коньяку у заводчика Редерера. Продукты для офицерской кухни отпускались за наличный расчет хозяйственной частью полка, и я же вел всю примитивную отчетность и высчитывал цены, тоже самым примитивным образом. Стол стоил около 30 рублей в месяц, каковые ежемесячно удерживались со столующихся при выдаче жалованья. «Наблюдающим» за офицерским собранием и таким образом моим начальником в этой отрасли был капитан Вишневский, тот самый, который принимал меня с прибывшим пополнением. Он был переведен к нам из 7-го полка и был несимпатичнейшим человеком, единственным, которого не любили ни офицеры, ни солдаты.
Книг не было, и по вечерам мы с Кротковым играли в карты, в «66» или в «дураки». Вечерами все жившие при обозе собирались к адъютанту Столярову, — Черкасов, Бойко, священник, Кротков и я, и тут начиналась игра в «шмен де фер» — «железку». Я никогда не играл и просиживал допоздна, наблюдая за игроками, а не за игрой. Я не мог понять, что люди находят хорошего в игре, да еще на деньги. Люди играли азартно, постоянно приглашая и меня принять участие в игре, но я не поддавался, оставаясь равнодушным как к деньгам, которые можно выиграть, так и к самой игре как к убийственно однообразной. Все игроки имели деньги, и иногда выигрыш достигал 200-300 руб., а Бойко побил однажды рекорд, выиграв 600 рублей. Мое участие в этих сборищах выражалось в обеспечении игроков ужином, и повар офицерской кухни готовил за счет игроков особый ужин. Я с утра просил Черкасова дать мне конного пулеметчика, вручал последнему 30-40 рублей денег и просил купить в деревнях поросенка или какую-нибудь птицу, немного картофеля, наказывая денег не жалеть, не торговаться и брать по любой цене, причем отчета и сдачи никогда не требовал. Покупки бывали всегда сделаны, но украл ли пулеметчик или купил на самом деле — проверить было трудно. Жалоб от населения не было. Я с Кротковым жили в горной части Дафтян, а в нижней стоял обоз и пулеметная команда. Попасть на квартиру к Столярову можно было и по шоссе, главной улице села, но это был кружный путь, почти в две версты, и было ближе ходить по окраине села, где в одном месте проходил глубокий овраг с глинистыми берегами и ручьем на дне. Вместо моста через овраг лежало круглое бревно, переходить по которому, учитывая грязь и глинистую почву, было настоящей эквилибристикой. Из отпуска, с Кавказа, вернулся поручик Козаченко, привезший с собой несколько бутылок самодельной водки из инжира. Козаченко принял участие в игре и внес свою долю на ужин вином, которое мы и распили за два или три вечера. К вину я был непривычен, и пара рюмок уже вызвала опьянение и шум в голове. Проснувшись утром у себя на квартире и смотря на заляпанные глиной свои сапоги, я удивлялся, как я смог в темноте, пользуясь спичками, благополучно перейти овраг по этому бревну. Кто-то донес командиру полка о происходящей игре, и тот вызвал всех игроков на позицию, что и прекратило игру.
Был в полку младший врач Зинович-Кащенко, очень тихий и скромный человек, страдавший вечным пьянством. Поручик Гуммель про него и куплет соответствующий сочинил: «Он, как яблочко, румян и к тому же вечно пьян». Кащенко не мог жить без вина и даже носил с собой в кармане флакон из-под одеколона, наполненный разведенным аптечным спиртом и положенной в него травкой-зубровкой. Кащенко то и дело прикладывался к своему флакону, и одного глотка ему было достаточно, чтобы прийти в свою норму. Кащенко за собой не следил, ходил в грязной, потрепанной шинели мирного времени, пока Столяров не привел его в приличный вид, распорядившись сшить ему новое обмундирование.
В пулеметной команде у Черкасова был граммофон с большим количеством пластинок, подаренный ему одним польским ксендзом в начале 1915 года. Этот грамофон считался настоящей драгоценностью, и слушание пластинок, когда это было возможно, доставляло большое удовольствие. Случайно попадавшие в полк газеты и журналы передавались из рук в руки и зачитывались «до дыр». Кто-то из офицеров написал письмо депутату Государственной думы Пуришкевичу с просьбой прислать какую-нибудь книгу. Все посмеивались над кажущейся безнадежностью просьбы, но Пуришкевич прислал несколько книг среди которых было собрание сочинений Пушкина, издания лейпцигской фирмы Брокгауз и Эфрон, то есть — лучшее и дорогое.
Кончался уже декабрь, а снега все не было. К встрече Нового года намечено было устроить торжественный обед-ужин, пригласить на него начальника дивизии и штаб, так же, как и персонал дивизионного полевого лазарета. Капитан Вишневский, как наблюдающий за офицерским собранием, достал где-то по большой бутыли рома и ликера «какао-шуа». По примеру Клеванского лагеря, возле дома, где расположилась кухня, было построено «здание» столовой. В качестве скатертей были использованы новые простыни из полкового околодка. В мои обязанности входила встреча гостей, их размещение за столом, а затем, по приказанию Вишневского, наблюдение за стрелками-официантами и особенно за поваром, чтобы они не напились бы пьяными. Ром и ликер разливались по рюмкам на кухне и на подносах подавались обедающим. Однако после прибытия всех гостей и первого тоста Вишневский приказал мне быть на кухне и самому разливать по рюмкам вино. Это мне не понравилось тем более, что Вишневский то и дело появлялся на кухне. Когда Вишневский наконец крепко засел за стол, я угостил всех стрелков и повара ромом с ликером, выпив вместе с ними, затем передал командование повару и пошел в столовую, находившуюся шагах в десяти от кухни. Полковник Ильяшенко, уже вернувшийся в полк, сидел во главе стола, рядом с начальником дивизии. Играл полковой оркестр, за столом шел оживленный разговор. Адъютант Столяров попросил разрешения спеть полковую песню под оркестр. Начальник дивизии разрешил, а Ильяшенко усмехнулся в усы, так как Столяров попросил не обижаться на куплеты, которые могут некоторых задеть. Эта песня «Мы вам сказочку расскажем…», приведенная мною выше, была спета под аккомпанемент оркестра, понравилась гостям (малоприличное было выпущено), в большинстве знавшим о случаях, воспевавшихся в куплетах. Вечер прошел весьма весело, все были довольны. Все гости приехали или верхами, или в экипажах, и на мне лежала обязанность провожать гостей, благодарить их за посещение и вызывать их лошадей. Единственной неприятностью была для меня стычка с капитаном Вишневским накануне обеда. Дело было в том, что у повара имелся розовый желатин, и он спросил меня, как быть, ведь заливное будет розовым. Не разбираясь по неопытности в подобных вещах, я разрешил использовать этот желатин, но когда Вишневский осматривал приготовленные блюда и увидел розовое заливное, он обрушился на повара с руганью, я же заступился за него, сказав, что это сделано по моему распоряжению. Тогда Вишневский напал на меня. Повар меня утешил, сказав, что он «постарается оттянуть» и заливное будет нормального цвета. Как он это сделал, я не знаю, но цели он достиг.
В походной кухне можно было готовить только первое, поэтому повар еще в начале войны раздобыл где-то железную плиту, которой накрываются окна подвалов, возил ее с собой и на каждом новом месте стоянки полка складывал плиту, на которой и готовил.
Как я уже говорил выше, церковные богослужения в полку почти не справлялись, за исключением такого праздника, как полковой, когда был отслужен молебен. Лично я перестал посещать церковь еще в 1914 году, как только окончил военное училище и вышел из-под опеки.
Хотя я жил в тылу полка, но сапоги износились очень быстро, а наш полковой сапожник, мастер своего дела, по фамилии Овередный, был настоящим обдиралой, брал за починку сапог не менее 10 рублей, цену прямо безумную, объясняя это тем, что очень трудно доставать сапожный товар. Торговаться с ним не приходилось: без подметок ходить было нельзя. Овередный это знал и злоупотреблял этим, понимая, что офицер не будет торговаться с солдатом.
По примеру армий наших союзников, англичан и французов, и у нас начали заводиться так называемые «крестные матери», женщины и девушки, адреса которых узнавались из получаемых на фронте посылок с подарками. В вагоне поезда я познакомился с севшей в Пензе молодой учительницей Соней Леушиной, которой я предложил стать моей крестной матерью. Соня только что окончила гимназию и преподавала в городе Оханске, и переписывался я с ней до конца 1917 года .когда с начавшейся гражданской войной эта наша переписка прекратилась.
В январе 1917 года выпал, наконец, снег, морозы доходили до 15 градусов. Нашу дивизию сменили и поставили на отдых. Во время похода, на марше, мы встретили сводный Георгиевский батальон дивизии, на фронт приезжал в это время Великий Князь Георгий Михайлович, раздававший солдатам Георгиевские кресты. Батальон шел «по мирному времени», неся винтовки не «на ремень», как было принято на фронте, а «на плечо». Вид у этого батальона был прекрасный, стрелки щеголяли своей выправкой и имели каждый по несколько Георгиевских крестов. Это был, что называется, «цвет дивизии». На ночлег полк остановился в одной деревне, и мне пришлось поместиться в большой комнате с разбитыми оконными стеклами. Гриша спросил меня, как я буду спать в таком холоде, но дисциплина не разрешала спать в одной комнате с солдатами, и я лег, не снимая шинели и папахи, на деревянную кровать, закутав ноги мешком, который Гриша принес от хозяев. Спать было и жестко и холодно…
Осенью 1916 года полк занимал позиции и отдыхал все время в районе городка Тыргу-Окна, вокруг которого были деревни, по которым полки и размещались на отдых. Одно время я жил на одной квартире с прапорщиком Малянтовичем, казанским жителем, хвалившимся тем, что его отец имеет рысаков и что он сам понимает толк в лошадях и очень любит кататься. Когда зима установилась, Малянтович предложил мне поехать покататься в Тыргу-Окна. Он попросил у главного врача пару лошадей от санитарной двуколки, достал у румын дышловые санки, очень легкие для крупных русских лошадей, и мы, захватив с собой врача, имевшего дело к дивизионному врачу, поехали в Окна. Там мы оставили нашего врача в штабе дивизии, и Малянтович начал показывать свое искусство, погнав лошадей с присвистом и выкриками, по-казански, как он говорил. Проехав раза два по улицам, мы заехали за своим врачом и отправились домой. Дорога была трудная, шла через гору, извиваясь по склону ее в виде латинской буквы «С» и подходя местами чуть ли не вплотную к обрыву в довольно глубокое ущелье. Малянтович сидел на козлах, доктор справа, а я слева в кузове саней. Под гору лошади понесли, шедшая навстречу саперная рота при нашем появлении разбежалась в стороны, уступая дорогу мчавшимся прямо на строй лошадям. Предвидя, что сани вот-вот опрокинутся и что можно полететь в ущелье, я приготовился к крушению, выставив ноги из саней. И действительно, на самом крутом изгибе дороги сани перевернулись, и мы с доктором вылетели из них, я — как готовый к этому — «рыбкой», упав на живот и не ушибшись, но «проехавшись» по земле так, что голова моя повисла над самым обрывом, а доктор, описав в воздухе траекторию, грузно упал на плечо, сильно ушибшись. Лежа на земле, я видел, как Малянтович, запутавшись в вожжах, сделал пируэт на голове. Лошади без седоков помчались дальше. Мы вскочили и побежали за ними и, подбежав к деревне, увидели, что наши сани врезались в забор, который они пробили дышлом. Зная дорогу, лошади прибежали в свою конюшню, вызвав своим появлением тревогу у санитаров, выбежавших к нам навстречу. Доктор получил трещину ключицы и эвакуировался в тыл, а мы с Малянтовичем получили от командира полка отеческую головомойку за то, что без разрешения покинули расположение полка.
В феврале 1917 года полк был переброшен на позицию в районе деревни Грозешти, под которой летом произошли упорные бои. Деревня была расположена в долине, на шоссе, и была совершенно оставлена жителями, так как немцы обстреливали ее из 11-дюймовых орудий. Снег стаял, пробивалась зеленая травка. Узкая долина вела от Грозешти к позициям полка, в горах. Я со своей командой был расквартирован в небольшой деревушке Маржина, расположенной напротив Грозешти, в одной версте. Эта деревня была в мертвом пространстве и не могла быть обстреляна. В ней же располагался обоз полка и другие тыловые подразделения. Мы занимали квартиру вместе с прапорщиком Балавахно в избе, стоявшей на краю Маржины. Прямо от нашего двора шел склон к деревне Грозешти, которая хорошо просматривалась от нас. Как правило, деревни в горах состояли из одной улицы, протянувшейся на большое расстояние. Нашими развлечениями были игра в карты, в «1001», и ежедневное наблюдение за обстрелом Грозешти. Позиции немцев были далеко, но где-то в горах у них сидел наблюдатель и обстрелу из орудий подвергались даже одиночные люди, идущие по шоссе, поэтому стоило лишь сойти с шоссе в сторону, шагов на 10-15, чтобы попасть в мертвое пространство и идти вдоль шоссе почти в безопасности. Каждый день, пунктуально в час дня, начинался артиллерийский обстрел Грозешти, и мы с Балавахно усаживались на косогоре у своего двора минут за пять до этого времени. Как только наступал час дня, — слышался гул от выстрела и звук полета тяжелого снаряда, который нарастал по мере его приближения. Так как снаряды летели над узким ущельем — долиной, звук распространялся только вперед и отражался от окрестных гор. Обычно немцы выпускали 4-6 тяжелых снарядов. После гула слышалось басовитое шуршание снаряда, резкий свист, и затем раздавался оглушительный взрыв, земля, даже у нас, в Маржине, вздрагивала, и из щелей потолка сыпалась земля. Обстрел продолжался не более 15 минут, и мы отправлялись в Грозешти смотреть на разрушительное действие взрыва. Если снаряд попадал в шоссе, — воронка бывала во всю его ширину, иногда же воронка подходила и под дома, стоявшие рядом. Конец деревни, обращенный в сторону противника, был совершенно разрушен. Если же снаряд попадал в дом, то стены” разлетались в стороны, а крыша, сбитая из дощечек гонта, отбрасывалась в сторону целиком, как шляпка гриба. Целые крыши домов лежали вблизи воронок и развалин домов. В один день мы решили проверить, будет ли противник нас обстреливать, если мы будем идти по шоссе, выходя по нему из Грозешти. Правда, мы шли по обочине шоссе и, возможно, поэтому были вне наблюдения, но так или иначе мы прошли больше версты и нас не обстреляли. Однажды по Грозешти как раз около часа дня проходила сменившаяся с позиции батарея, и нам было хорошо видно, как перед первым орудием упал снаряд, лошади взлетели вверх, а ездовой был сброшен с передка.
Газеты до фронта доходили редко и с большим опозданием, поэтому мы не знали, что творится в России, однако настроение по отношению к тылу становилось все враждебнее, убийство Распутина было встречено с большой радостью, но надежды на улучшение положения не оправдывались, хотя снабжение армии было хорошим и недостатка в боеприпасах не было, но в памяти был неудачный 1915 год и не было выдающихся деятелей ни среди военных начальников, ни тем более среди министров, постоянно менявшихся и неспособных к управлению страной. В избе, которую мы занимали, до нас стояла канцелярия артиллерийского дивизиона, оставившая кучу писем, не розданных солдатам, и мне была досадна такая небрежность: письмо к нам из России шло около месяца, тут же письма, столь дорогие на фронте, дошли, но к адресатам не попали. Большинство писем было написано в традиционной форме, с перечислением поклонов от каждого родственника и знакомого: «еще кланяется тебе такой-то (имя и отчество)» и так десять, а то и больше поклонов — «еще кланяется» — и потом несколько дельных слов, вроде «а телку продали» или «а бычка зарезали» и т. д. В одном из писем было написано такое вступление: «Первым долгом моего письма сяду я за стол дубовый и возьму перо в руки и напишу письмо от скуки. Перо мое заскрипело, а сердце мое закипело. Напишу я этот листок, нехай летит с запада на восток, и пишу я письмо от скуки, чтобы не попало оно никому в руки, только нехай попадется тому, кто мил сердцу моему. Лети, лети, листок, не взвивайся, никому в руки не давайся, через горы, через грядку, прямо милому на кроватку, через речку, через пруд, прямо милому на грудь».
Наступил март, и 1-го или 2-го был объявлен приказ о происшедшей революции и об отречении от престола Императора Николая и Великого Князя Михаила. Никаких митингов для разъяснения событий не проводилось, и как у офицерства, так и у солдат не было ясного представления ни о задачах революции, ни о программах многочисленных политических партий, и у всех был один вопрос: «Что будет дальше?» На вечерней поверке по-прежнему пелись и «Отче наш» и «Боже, Царя храни». Вскоре пение молитвы и гимна прекратилось во всем полку как-то само по себе. Не в один день дошло до сознания значение революции, и фактически ничего еще не изменилось, кроме того, что сразу же после революции ухудшилось снабжение, — как известно, тыл сразу занялся митингами и демонстрациями, забыв о нуждах фронта, и нас стали кормить вместо хлеба сухарями, которые надо было перед употреблением «обрабатывать»: постучать об стол, чтобы выколотить всех червей и мусор, а потом уже размачивать и есть. Первое стали варить из ржавой селедки, не стало хватать чаю и табака. Как-то, собравшись в канцелярии штаба полка, мы были свидетелями такого разговора между Столяровым и Черкасовым: Черкасов плакал, говоря, что Россия погибла, а Столяров, смеясь, уверял Черкасова, что будет как раз наоборот, все будет хорошо, все будут равны, все наденут лапти, возьмутся за руки и будут водить хоровод, напевая: «Во саду ли, в огороде…».
16 марта я почувствовал себя больным и попросил Гришу достать красного виноградного вина, надеясь выпить его с горячим чаем. Лежал я на своей походной кровати «Грум-Гржимайло», которую купил на фронте по случаю. Гриша достал вина, но видя, что мне становится все хуже и хуже, вызвал врача, который сразу же дал распоряжение отправить меня в дивизионный лазарет. Взяли мы с Гришей мою неизменную корзиночку, положили меня в санитарную двуколку и повезли. В лазарете меня приняли очень хорошо, как гостя, и так как я был единственным больным, возле меня все время дежурили сестры и болтали со мной. Тут я провел только одну ночь, так как по исследованию крови у меня оказался тиф, и главный врач приказал немедленно эвакуировать меня в 514-й полевой подвижной госпиталь, расположенный в Окна. Температура была у меня высокая и держалась два дня, доходя до 40 и 5/10 градусов. Я бредил, буйствовал, и свой бред помню до сих пор, как сон. Лежал я один в маленькой комнате, и ко мне почти никто не заходил, кроме моего Гриши, и я даже обругал одну из сестер за полное, как мне казалось, невнимание, — в это время происходили непрерывные демонстрации полков, проходивших мимо госпиталя с красными знаменами и бантами на груди и, поскольку все это было в новинку, весь персонал госпиталя проводил время у окон.
В бреду мне казалось, что под потолком комнаты, вдоль стен, подвешена веревка, а на ней висят разные инструменты: молотки, стамески, клеши. Веревка эта движется непрерывно, а вместо инструментов появлялись временами какие-то танцовщицы, отплясывавшие дьявольский канкан. То мне казалось, что рядом со мной лежат на кроватях раненые, без рук и без ног, спеленатые бинтами, а вместо туловища у них огромные кормовые бураки. Беспрерывно мучило меня такое видение: в комнате была одна стеклянная дверь, завешанная с другой стороны занавеской, почему стекла отражали, как зеркало, и вот в этом зеркале я видел, как на яву, как наступают австрийцы, пользующиеся тем, что наши войска митингуют и австрийцы едут по железной дороге на больших дрезинах. Я тревожно кричал, звал солдат, и раз, не вытерпев и слыша оркестры демонстрирующих частей, выскочил на крыльцо госпиталя с криком: «Русские солдаты, ко мне! Австрийцы!» Я был моментально схвачен санитарами и водворен на кровать. Чтобы защищаться от противника, я просил и требовал, чтобы Гриша дал мне мой револьвер, а когда мне его, разумеется, не дали, пытался вооружиться ножкой от стула, для чего хотел сломать стул о спинку кровати, но для этого у меня не хватило сил. Стулья из комнаты убрали, после чего я пытался, еще более тщетно, отломить ножку кровати и подолгу сидел на полу, держась за ножку и обливаясь слезами от сознания своей беспомощности. Первый приступ возвратного тифа прошел таким образом тяжело. 27 марта я был направлен на распределительный эвакопункт на станцию Окна, где сравнительно легко перенес второй приступ. Лежал я в палате с другими выздоравливающими.
Настала Пасха, и в один из дней мой артельщик, унтер-офицер офицерского собрания, пришел меня навестить, проделав путь в 8-10 верст, чтобы принести мне гостинец — половину кулича. Накануне Пасхи мы с ним беспокоились о куличах и думали, что получится из нашей затеи. Теперь он мне докладывал, что куличи удались, и принес пробу. Я был очень растроган таким вниманием и от души благодарил его. Я все время лежал, был очень слаб, температуры не было, но я не выносил табачного дыма и меня моментально начинало рвать. Мне дали таз, поставив его под кроватью. Мой вид был, конечно, неприятен для других больных, как и мне самому, и я просил больных не курить в палате и выходить на двор, даже не зажигать в палате спичек, что они и делали. Стоило кому-нибудь прикурить или зажечь спичку, как я закрывался с головой одеялом, спасаясь от запаха дыма.
Многие дома в Румынии не имели коридоров, и двери комнат выходили прямо во двор, под навес вдоль дома. Рядом с нашей палатой была комната сестер милосердия, и один из больных во время приступа встал, вышел на двор, зашел в комнату сестер, в которой не было никого, полюбовался на себя (в одном белье!) и надушился стоявшими на подзеркальнике духами. Мне пришла в голову мысль сделать то же самое, и я сходил в комнату сестер, — я не помню, как я уходил и как вернулся, была ночь, двери были открыты, сестры дежурили, помню только, что ходил я босиком и в одном белье, а погода была холодная. Третий приступ тифа я перенес на ногах в лазарете в городе Яссы. Здесь лечили вливанием сальварсана внутривенно, и действие его было таким положительным, что больные быстро вставали на ноги. Мы удивлялись применению сальварсана, так как знали, что лекарство это от сифилиса, но факты быстрого выздоровления были налицо. При лазарете был один солдат — румын, фокусник по профессии, заходивший к нам в палату и забавлявший нас разными фокусами с деньгами, картами и спичками и приносивший нам иногда бутылку виноградного вина. В Яссах при регистрации меня по прибытии в лазарет нужно было заполнить учетную карточку.
в которой был вопрос: «какого вероисповедания?», и я удивил писаря и поставил его в затруднительное положение, сказав, что я неверующий. Писарь переспросил меня: «Как же вас записать?» Я ответил: «Так и пишите: неверующий».
После ранения я довольно быстро добрался до Оренбурга, теперь же я двигался, как по этапу, от лазарета к лазарету и в начале апреля мы, с сопровождавшим меня Гришей, очутились в Кишиневе, в лазарете Гербовецкой Общины сестер милосердия. Здесь я встретил отца Громаковского, полковника, уже побывавшего на фронте и эвакуированного по болезни. В лазарете мне понравился хлеб, очень пышный и вкусный, как мне объяснили, от примеси кукурузной муки. Нам позволяли уходить из лазарета и гулять по городу, что мы с полковником Громаковским и делали. Город был расположен на холмах, и один раз, остановившись и смотря вниз, вдоль улицы, Громаковский мне сказал, что вот на этой самой улице, в 1905 году, во время еврейского погрома, он, командуя ротой, обстреливал погромщиков: «Видишь, как здесь удобно было стрелять, с горки, вдоль улицы, залпами». В первую свою прогулку я пошел с одним из прапорщиков, лежавших в лазарете. Свежий воздух нас опьянил, и мы с ним шли еле переступая ногами, пришли в прекрасный городской парк, заглядываясь на встречавшихся по дороге барышень, казавшихся нам одна красивее другой. Народ был здесь действительно красивый
Нам с Громаковским ничего не стоило получить направление для дальнейшего лечения в Оренбург. Полковнику полагался билет 1-го класса, каковой он и получил в большой давке у билетной кассы, но сесть в вагон 1-го класса ему не удалось, так как деление на классы на железной дороге уже не соблюдалось и каждый занимал место, где придется. Ехала масса отпускников-солдат, уже не соблюдавших никакого чинопочитания и стремившихся только поскорее попасть домой. При посадке на вокзале все время вертелся какой-то вольноопределяющийся, выделявшийся своей развязностью и обшитыми красным шелком погонами, в знак своей «революционности». Тут же садилось несколько забайкальских казаков-якутов во главе с сотником, ехавших в командировку. У этого сотника произошла стычка с вольноопределяющимся из-за того, что последний не хотел уступить место в вагоне очень дряхлой старушке и нагрубил сотнику. Сотник приказал своим казакам арестовать вольноопределяющегося за нарушение дисциплины и сдать его коменданту станции. Казаки исполнили приказание, но через несколько минут вольноопределяющийся был опять на перроне. Подобные действия сотника были просто опасны, так как в тылу у солдат отсутствовала всякая дисциплина и ничего не стоило поднять толпу солдат для растерзания офицера.
В Екатеринославе была пересадка, поезда приходилось ждать долго, и я пошел посмотреть город. Еще в поезде меня предупреждали о том, что гарнизон очень распущен и было много эксцессов со стороны солдат. Город мне очень понравился, но пообедать нигде не удалось, все рестораны были закрыты, — происходили обычные демонстрации и митинги. Мне удалось проникнуть в один из ресторанов, где был один официант, которого удалось уговорить дать мне что-нибудь поесть, и он подал мне кусок черствого кулича и стакан чая. По объяснению официанта, у них были нелады с хозяином, и они бастовали. Немного насытившись, я вернулся на вокзал.
В Пензе опять была пересадка. Площадь около вокзала была вся заплевана кожурками семячек, стоял оркестрион, который солдаты, бывшие на вокзале, все время заводили, и он исполнял одну и ту же арию капитан-исправника из оперетты «Ночь любви». По-видимому, хозяин ликвидировал свой павильон и оставил оркестрион, как очень громоздкую вещь, на открытом месте и беспризорным. Когда пришел поезд, — я еще не видел такой безобразной картины, — толпа солдат бросилась в вагоны, толкаясь и ругаясь, пробивая себе дорогу и не обращая внимания на остальных пассажиров. Сесть в вагон в таких условиях было невозможно, и мы с Гришей бегали напрасно вдоль состава. Влезть в вагон через окно, как это практиковалось, было тоже невозможно: у каждого окна стояли солдаты и просто сбрасывали руки уцепившихся за раму людей. Никто не хотел терять времени в ожидании следующих поездов, и многие стали лезть на крыши вагонов. Полезли и мы с Гришей, а за нами один поручик-артиллерист, сын самарского купца, Челышев. На крышах соблюдался порядок — каждый занимал один лист железа крыши, а они шли поперек вагона. У нас с Челышевым было на двоих два листа, что позволяло нам ложиться вдоль крыши вагона. В головах у нас была труба вентилятора, около которой мы поставили свои пожитки, и мы еще смеялись, что едем в первом классе, так как вагон, на крыше которого мы устроились, был первого класса. Гриша устроился впереди нас. Все сидели лицом по движению поезда, сел и я на свою корзинку. Челышев рядом. Изрядно продувало, в лицо попадали искры и дым из трубы паровоза. Был очень большой разлив рек, и Волга, разлившись, подошла местами к самому полотну железной дороги, залив его. Поезд шел медленно, и по окружавшей насыпь воде шла зыбь. Подойдя к месту, где вода шла поверх рельсов, поезд остановился, и машинист отказался ехать дальше. Солдаты заволновались, стали уговаривать машиниста ехать во что бы то ни стало, тот заколебался, слез с паровоза, походил по полотну, вода покрывала ноги не больше как на четверть (по щиколотку) аршина, и сказал, что поведет поезд дальше при условии, что впереди паровоза, вдоль каждой рельсы, будут идти люди и ногами ощупывать, не размыло ли где-нибудь полотна. Охотники для этого нашлись, и мы медленно проехали залитый водой участок полотна.
К.Р.Т.
ОТ РЕДАКЦИИ: На этом рукопись обрывается. Имеющееся, в распоряжении Редакции «Послесловие», заключающее всю серию очерков — «Воспоминания об Александровском военном училище», «Запасный батальон» и «Фронт», принадлежащее перу К.Р.Т., их автора, будет напечатано в следующем, 129-м, номере «Военной Были».
Похожие статьи:
- Фронт. – К.Р.Т.
- Воспоминания об Александровском военном училище. – К.Р.Т.
- Запасный батальон (см. № 124 стр. 32). – К.Р.Т.
- Моя служба в офицерских чинах (Окончание). – К. К. Отфиновский
- Служба в Донской артиллерии (Окончание) – М.Т. Чернявский
- П А М Я Т И ПОЛКОВНИКА ПРИХОДКИНА (из его артиллерийских рассказов)
- Исторический очерк Лейб-Гвардии Конной Артиллерии (окончание) – К.В. Киселевский
- Обзор военной печати (Полк. М.Н. Левитов «Корниловский Ударный полк» — материалы для истории Корниловского ударного полка. Париж, 1974 г.) – К.П.
- Моя служба в офицерских чинах (Продолжение, №115). – К. К. Отфиновский