Статьи из парижского журнала "Военная Быль" (1952-1974). Издавался Обще-Кадетским Объединением под редакцией А.А. Геринга
Tuesday April 16th 2024

Номера журнала

Плен и побег (Окончание). – Владимир Рыхлинский



Чудесное утро. Осень только начинается. Если ночь свежа, — нас много в теплушке и мы не чувствуем утреннего холодка, — но днем солнце пригревает, как в Крыму. На душе покой, главное сделано. Я бежал.

Поезд катится к северу, куда, мы точно не знаем. Перед станцией Курск, ко мне подходит молодой человек. Я узнаю его: это вольноопре­деляющийся-артиллерист, которого я часто встречал на Нахимовском проспекте. Он всегда очень вежливо отдавал мне честь. «Господин поручик, я вас хорошо знаю. Хотите, берите мою фамилию и… наказание, — заключение в концентрационном лагере до конца граждан­ской войны, — я бегу к Махно…». Сказано — сделано: я беру его чин, фамилию, наказание, которое, при первой возможности, заменю на более выгодное… Главное, я не обязан больше отзываться на фамилию «Кильчевского». По­живем — увидим!

Мы — в Курске. Выход с этапного лагеря, грязного до невозможности, свободен. Здесь, в других обстоятельствах, выдал бы себя с голо­вой. Захожу в книжный магазин, конечно — государственный. Продавщицы, три хорошень­кие барышни или дамы, смотрят на меня с без­различием. Но, вот, не думая ни о чем, я бро­сился к стойке с французскими книгами, схва­тил брошюрку о художнике Валятоне и погру­зился в чтение. Только прочитавши страницу, я взглянул на барышень. В свою очередь, они смотрели на меня с изумлением: оборванный, грязный, конечно — вшивый, с бородой красно­армеец читает французскую книжку, да еще посвященную искусству!…

Снова катимся. Прошли Орел, идем к Брян­ску. Там на сборном пункте «возмутительная» новость: меня «стрелка Владимира Василенко», которого фамилию и вину, очень незначитель­ную, я взял на себя, не внесли в список защит­ников Советов. Что же я должен делать? «Иди, товарищ, куда хочешь, а нам не мешай работать. Иди на этапный пункт…». Направляюсь по ука­занному направлению и в пустой, почти без мебели комнате, нахожу сидящим за столом, на котором валялось две или три бумажки, то­варища начальника, не то бывшего матроса, не то молотобойца. При моем появлении он вскочил со стула и весьма вежливо выслушал мою жалобу на беспорядки в сборном пункте и, без промедления, приняв во внимание мое патриотическое (в тогдашнем смысле слова) настроение, направил меня в 19-ый Советский стрелковый полк, вместе с группой пополне­ния. И так с концом сентября 1920 года я сде­лался стрелком 19-го Советского полка и, начиная с этой минуты, почувствовал се­бя в полной безопасности и находил мое существование забавным и занимательным, — ведь недаром будучи учеником Киевского 2-го реального училища, принимал самое дея­тельное участие в любительских спектаклях… «Роль», которую я начал играть, была куда увлекательнее, я был и автором сценария и артистом… К тому же, «декорация» — полна поэзии: конец сентября, солнечного и теплого в течение дня, со свежими ночами, все напол­нено запахом антоновских яблок, которых уро­жай в этом году был чрезвычайно обильный. Не портил настроения унылый вид бараков, весьма легкого типа, где на нарах в три эта­жа, без сенников, на голых досках спали не­вольные «защитники» советов, по большей ча­сти — по два, чтобы согреться под старой шинелью или сермягой, принесенной из дому.

Мне пришлось спать с турком, бывшим во­еннопленным, а потом волонтером в дивизии генерала Ревишина. Он меня узнал, хотя я и недолго служил в кавалерии… «Я тебя знаю, господин поручик!» Я ему закрыл рот… Он по­нял мой жест и обещал молчать, тем более, что он был мне благодарен за помощь, которую я ему оказал, в свое время, изругавши моло­дых парней, смеявшихся над ним, когда он ве­чером молился на коленях, оборотясь к во­стоку.

Большинство солдат составляло ветераны, безжалостно мобилизованные советами, — кто не исполнял приказа о явке на сборный пункт или дезертировал, у того в наказание кара­тельные отряды разрушали печку в доме.

Так как я выдавал себя за бывшего военно­пленного, привезенного насильно в Крым из Германии, а потом воспользовавшегося пораже­нием белых под Каховкой, чтобы перейти к красным, я сделался «экспертом» по вопросу: кому лучше сдаться, белым или полякам?

Мое положение сделалось еще лучшим, ко­гда меня заметил командир роты. Это был ста­рый фельдфебель, маленького роста, со смор­щенным, как печеное яблоко, лицом, сидевший в жарко натопленной канцелярии почти целый день. Как только мне удавалось его увидеть, я так вытягивался, что он говорил: «Видать сра­зу, что ты старый солдат, а не как эти, призыв­ные».

Благодаря моему козырянию и стуку каблу­ками (слабому, так как мои ботинки распада­лись), мне удалось получить отпуск в город, куда меня пригласили евреи, введенные в об­ман черной бородой. У них я угостился, как редко — это был ритуальный ужин в пятницу и стол сгибался под тяжестью всякой очень вкусной еды… Жалко, что меня выдал серебря­ный крестик и такая же иконка на шее…

В полку нам давали паек: 15 граммов саха­ра, две ложки пшеницы, полселедки или воблы и 100 граммов черного, плохого хлеба. Кроме этого, в полдень давался какой-то суп, в кото­ром не было и следа мяса, и кипяток сколько угодно.

Чтобы улучшить еду, я решил дать допол­нительное представление. Между поварами, раздававшими суп, я заметил старого солдата, одетого в теплый, клетчатый кафтан, что-то вроде пижамы. Эти кафтаны давались сотнями русским военнопленным по занятии Германии союзными войсками. Кроме того, я отлично знал быт пленных, будучи офицером-перевод­чиком Междусоюзной Комиссии по контролю Германии до моего отъезда в августе 1919 года в Добрармию. Во всеоружии моих знаний, я приблизился к моей «жертве» и едва прогово­рил «товарищ, ты — с Залцведеля?», как тот

оставил свой котел и бросился в объятия. «Как же, как же, помню хорошо! Так и ты сделал такую же глупость и вернулся в «Рассею»? Четыре года ожидал увидеть своих, а теперь нет дня, чтобы не жалел… Нигде не было так хорошо, как по войне, у немцев!» «Приходи, я тебе дам столько супа, сколько захочешь! Те­бе и твоим товарищам». Я был поражен, с ка­кой легкостью я внушил бывшему пленнику, что мы были вместе в плену…

На третий день моей службы должны были начаться занятия. Воины потеряли выправку и совершенно забыли, чему их учили унтера цар­ской армии и вот, наконец, в Брянск прибыл новый командир батальона. Все роты постро­ились, с командирами, на лугу и ожидают при­бытия нового комбата.

Ожидали мы долго, что не было трудно — солнце грело, как летом. Наконец он показал­ся. В черной гимнастерке, в таких же «галифэ», руки — в карманах, небрежная развали­стая походка. Презрение ко всему окружающе­му. Вот комбат в середине каре. Остановился (руки в карманах рейтуз). Посмотрел кругом и в ответ на команду «Смирно!» начал: «Туда вашу мать…». Самая отвратительная матерная ругань длилась несколько минут, чтобы окон­читься: «Комроты, ко мне, а вы (опять длинное сквернословие) начнете занятия!».

Еще два или три дня, одиночная выправка отбывается каждое утро. Оружия мы не видим. Быть может, на самом фронте? Начинают за­писывать волонтеров на польский фронт. Я в числе первых; за мной следуют старые солдаты и мой турок. Перед отъездом мы все проходим перед комиссией врачей в Брянске. В пустой, холодной зале, за длинным столом восседает эта комиссия, состоящая из трех врачей, в том числе — одной женщины-врача. Все трое — евреи. Не будучи антисемитом, а скорее — на­оборот, сочувствующим несчастьям этого наро­да, я был поражен отсутствием такта у евреев, имеющих власть. Передо мной проходит осмотр старый солдат из запасных. На правой лопат­ке старая, с 1917 года, огнестрельная рана, ко­торая упорно не заживает. Он жаловался пе­редо мною, что его, инвалида, забрали на служ­бу — «под царем этого не было бы». И вот те­перь, на моих глазах, врачи суровым, безжа­лостным тоном произносят: «Пригоден к стро­евой службе». Я подхожу к столу. Суровое вы­ражение исчезает и заменяется приветливой улыбкой — снова моя черная, густая борода, как будто наклеенная на лицо, вводит в обман эскулапов: «Вы больны? печень? Вы еврей?» «Нет», говорю злым тоном и звеню крестиком и медальоном на груди… «Пригоден!» и я от­хожу, довольный моей демонстрацией.

На третий день, накануне нашего отъезда на фронт, ночью приходит приказ отправить всех пригодных к службе в Сибирь. Это был удар для меня. Ехать на сибирский фронт в кон­це сентября, имея на ногах ночные туфли. Ведь это ужас! Я помнил хорошо сибирские просто­ры под снегом. Делать нечего, нужно бежать… Как и куда, еще не знаю, но наверное к югу…

Погрузка происходит ночью. Светит луна. Холодно. Но в теплушках тепло — 40 человек, сидящих один около другого. Двери открыты. Впереди около дверей сидит молодой человек. Странный, в глазах что-то говорит о сумасше­ствии… Он громко говорит, что его мечта убить собственноручно «белого» или «буржуя».

Я заснул, чтобы проснуться в Орле. Поезд остановился далеко от вокзала на запасном пу­ти, тянувшемся вдоль поля, с которого недав­но собрали картофель. Не долго думая, следуя примеру солдат эшелона, я соскочил на землю, отвечая на крик какого-то старшого: «Това­рищ, не отходи далеко, мы скоро тронемся в дорогу!» «Я — на минутку… Собрать немного картошки». Наклоняясь к земле и видя, что ни­кто не следит, я вошел незаметно в маленькую рощицу и там услышал свисток паровоза и уви­дел прыгающих уже на ходу в теплушки крас­ноармейцев… Как вдруг около меня раздался молодой голос с таким характерным украин­ским произношением: «Куды вы, товарищ, иде­те?» Смотрю, передо мной паренек лет двадца­ти. «А ты откуда?» — «Я — с Золотоноши…». Золотоноша, кто не знает этой «дыры», где сыт­но едят, поют, а Бог и чернозем стараются для ленивых хохлов? «Я туда иду», отвечаю. «А чи вы знаете дорогу?» спрашивает мой сотоварищ. «Знаю, иди за мной, дойдем…». «Мене забралы, бьют, а теперычка вывожуть до Сибирии… Я не хочу там ихати… А до дому…».

И мы пошли. Разговор замер по причине от­сутствия тем. Проходим рощицу, держусь по солнцу, на юго-запад. Быть может, дойду к Крыму… На опушке рощицы новая и неожидан­ная встреча, которая подкрепила меня мораль­но. С самого начала похода я решил идти толь­ко полями, никогда дорогами. Но здесь, выхо­дя в поля, нужно было пересечь узкую, польную дорогу. Слышу бег лошаденки и стук ко­лес, слабый, заглушённый густым слоем пыли. На маленьком тарантасе сидит в серой бекеше молодой человек с небольшой бородкой, как «чеховские герои». Подумал. Лошаденка оста­новилась, как вкопанная перед нами. «Дезер­тиры?» ставится нам вопрос и красивое моло­дое лицо едущего расплывается в улыбку. «Со­бираем картошку», говорю и вижу, что спраши­вающий не верит и смеется совершенно откро­венно. «Хорошо, получите это и продолжайте ваш путь», и одновременно протягивает мне свежий, еще горячий целый хлеб, такой, како­го я давно не видел. Пожал нам руки и лоша­денка бодрой рысью побежала снова вперед.

Эта встреча, этот чудесный хлеб были поощре­нием в моем трудном предприятии. Об этом я всегда вспоминаю, когда в памяти оживают картины моего бегства.

С этого момента начался мой бесконечный марш к свободе.

Не хватало табака. Курил все, что росло: сухие листья березы были, быть может, самым лучшим, что находилось по дороге. Не хватало «печатного слова», так мужики, не читая «Правду» или «Известия», делали из них «козьи ножки». Скажу только, что самой ужас­ной курительной бумагой были вырванные ли­сты «Иллюстрасион», которые мне дали в од­ной деревне, где находился разрушенный до фундамента барский дом…

Шли мы полями, покрытыми стернями, ко­торые рвали наши лапти. Хорошо, что нам по­давали добрые люди. Иногда, лежа за кустом, я видел конные отряды, идущие дорогой. Сле­довательно, моя метода была правильная: избе­гать битые пути… Под вечер я искал избу по­дальше от села и ни разу не ошибся. В такой избе обычно жила или вдова или одинокая старушка. Всегда находилось что-нибудь съесть и на дорогу кусок хлеба, картошка или каша… Мы кололи дрова, помогали хозяйке, у которой сын или внук был такой же как мы «дезентир» и где-то шел, так же как и мы — домой… Чем ближе мы подходили к Украине, тем лучше был наш стол, появилось на столе чудесное, топленое в печке, на которой так хорошо спа­лось, розоватое молоко, которое только украин­ские хозяйки умеют делать, и пшенная каша, обильно политая салом с такими вкусными шкварками.

Светило солнце золотой осени, хотя ночи становились более и более холодными. Пейзаж, чисто «левитановский», в особенности в покры­той оврагами Курской губернии, с деревьями, преимущественно березками, в прощальном красочном наряде, помимо воли припоминались мне стихи Бальмонта: «Есть в русской природе усталая нежность, какая-то боль затаенной пе­чали…». Но еще большей грустью веяло от раз­рушенных, с ампирными колоннами, барских усадеб, покинутых хозяевами… Где обитатели этих, дико, по пугачевски, разрушенных жи­лищ? Красота исчезла из русской жизни. Ни одного интеллигентного лица, ни одного краси­вого женского силуэта… Наверное, такие же мысли приходили в, покрытые белыми парика­ми, головы эмигрантов в Кобленце. Для них, кто не был в Версале, тот не жил на свете, для меня — кто не жил перед революцией, тот не знал красоты жизни…

Вот пример бессмысленного разрушения: в одной деревне, в хлеву гостеприимного мужи­ка, я нахожу засиженный курами рояль. »От- куда он у тебя?» — спрашиваю. «Да как — откуда, от фабриканта бумажной фабрики. Хоро­шо, что я его спрятал, мужики хотели изрубить на дрова, ведь они разобрали все машины, до последней гайки, а теперь жалеют, — нет ра­боты, нет бумаги. А от фабрики — ни следа… Все кирпичи унесены…»

Кого следовало больше ненавидеть, правя­щие, бездарные классы или «пугачевцев»? Не знаю…

Едва я достиг лесистой части северной Черниговщины, как глуповатый, но хитрый хохол оставил меня ранним утром. Он был у себя, на Украйне. Я переменил тактику: я сделался Ав­стрийцем, Украинцем, происходящим из Гали­ции, уроженцем Подкаменя, недалеко от Брод, район, который я хорошо знал по службе в 22-м Сибирском стрелковом полку в 1917 году, по приезде из Франции. В доказательство этого я показывал документ, на котором было написа­но, что я военнопленный австрийский солдат.

Наступил ноябрь. Солнце становилось все более и более скупым, а утром земля была по­крыта тонким слоем первого снега. Я иду все далее к югу, прохожу далеко от полного поэзии прошлого городка Козельца, с чудесным хра­мом, построенным Растрелли. Проникаю в Полтавщину. Каким богатством, как мне казалось, дышала Украйна после бедных сел централь­ных областей с их бревенчатыми избами, с их бедной землей… Но здесь еще больше чувство­валось враждебное отношение к советской вла­сти, не без тоски о прошлом. Один раз я слышал от пастуха, ночью, на поле, делясь с ним вкусными печеными картошками: «Выгнали од­ного царя, а если бы теперь нам дали двух ца­рей, то был бы рад. Советы ничего не дают, ни соли, ни белого хлеба». По-видимому я окреп, живя на лоне природы, продолжая мой «вуаяж», или был просто объективным наблюдателем, не знаю, но мне казалось, что на моем пути нахо­дилась настоящая концентрация прелестных украинских «дивчат», которые так заманчиво для меня усмехались, говоря со мною, покры­тым насекомыми и заросшим бородой…

Была уже глубокая зима, когда я узнал о па­дении Крыма. Не было смысла углубляться к югу. Недалеко от Кременчуга я резко повернул на запад, чтобы «зимовать» в Киеве, если до не­го доберусь.

Наконец я перешел по льду Днепр и пошел по направлению к Белой Церкви. Не прошел и десяти километров, как меня остановила груп­па вооруженных всадников. «Кто ты?» спросил по-видимому старший. «Бывший австрийский пленный». «Жид?». «Нет». «Поступай к нам». С этой минуты я становлюсь членом партизанско­го отряда Пана Ярого и мне вверена пулемет­ная команда, то есть два старых Сен-Этьенна и один Гочкис, которые никогда не стреляли, но были украшением отряда.

«Нам поможе пулемет, тай тяжка гармата бити цих кацапив…»

Так пели мои новые сотоварищи вперемеж­ку со старою украинской песней «Ой на гори тай жници жнуть, а по пид горою козаки идуть…» И дальше воспевали славу гетману Сагайдачному, который переменил «жинку на тю­тюн и люльку». Мы проходим селами, где нас как друзей встречает население, кормит до от­вала и, что самое важное, дает сведения о ка­рательных большевистских отрядах, которые нас ищут. Но вот темная и трагическая черта: едва мы проходим через какое-нибудь значи­тельное селение, мои товарищи соскакивают с телег и лихорадочно ищут евреев. Но не на­ходят их, что почти всегда случается — еврей­ское население спасалось под защиту советских частей и укрывалось в больших городах, пре­имущественно в Киеве, где позже я видел боро­датых стариков с их семьями, заполняющих самые элегантные квартиры в центре города.

Однажды на ночном переходе (как нарочно, один из моих пулеметов, с задранным к небу дулом, не знаю, почему, выстрелил; так себе, без всякой причины, я дремал, а кучер, хозяин подводы, погонял лениво лошадей), передняя конная стража задержала едущую к северу, то есть к Киеву подводу. Там была старушка-ев­рейка с сыном, 30-летним человеком. Старуху посадили ко мне. Она громко плакала и спра­шивала: «Вы меня убьете?». Ее вопрос мне по­казался таким чудовищным, что я пытался ее успокоить. И как раз в тот момент подбежал ко мне какой то партизан и тихо, видимо был из новых, смущенно сказал: «Атаман казали за­бита старую…» Не могу описать моего возму­щения таким приказанием. Отчетливо понимая, что мой отказ исполнить приказание может по­вредить, я кричу: «Скажи атаману, что я не убиваю старых женщин И, вообще, безоруж­ных людей». Через несколько мгновений около меня появился, держа в руке обнаженную шаш­ку, мой сосед по подводе, спокойный, симпатичный человек; он стащил за руку старуху, отвел на несколько шагов от телег и я услышал моль­бы и крики отчаяния, которые прервались мгно­венно (и навсегда) после стука клинка о что то твердое. А там дальше, такой же крик, но муж­ской, отчетливо раздавшийся стук и не менее жуткая внезапная тишина…

Не прошло и недели моего партизанства, в течение которой мы все время совершали марши и контр-марши, преимущественно ночью, как мы остановились на главной улице большого, растянувшегося на версту селения. Прошло не­много времени и мы, окруженные толпой жен­щин и детей, зажарили только что убитую свинью, начали есть аппетитные шкварки на хлебе и ожидали горячий и жирный суп. Я его попробовал, он обещал быть очень вкусным.

Как вдруг трескотня сравнительно близко на­ходившегося от нас пулемета и град пуль, ло­жившихся совсем близко от котла с супом, пре­рвали наш приятный постой. По примеру моих товарищей я вскочил на первую попавшуюся подводу, схватил только мою пехотную винтов­ку и понесся в противоположную сторону. Ба­ба-кучер громко молилась, погоняя лошаденку. Мы были последней телегой. Пулеметные оче­реди ложились сзади нас на 3,5 и потом 10 и больше метров. Когда мы выехали на вершину холма, огонь прекратился совершенно. На сча­стье, большевики не имели кавалерии, что нас спасло от полного уничтожения.

Проехавши еще несколько километров, мы получили приказ от Пана Ярого — «спасайся, кто может!» Я попрощался с моими пулемета­ми и бегом направился к ближайшему лесу. Там я нашел двух сотоварищей, одного парти­зана, который носил георгиевский крест на ко­буре нагана и потом другого, глуповатого пар­ня. Мы просидели целый день и ночевали в ле­су, греясь один около другого… Я просидел в яме, в оттаявшей воде, которая вымочила мой ангельский документ, до вечера. Когда все утихло, моих сотоварищей не было, каждый по­шел в свою сторону.

Признаюсь, я почувствовал облегчение, мог решать самостоятельно задачи, которые стави­ла обстановка. Я снова углубился в лесную ча­щу. Там старательно спрятал винтовку с пат­ронами и, пользуясь сумерками, стоял декабрь, двинулся в противоположную сторону. Лес окончился и я очутился перед деревней. Вот и большая, зажиточная хата, поставленная срав­нительно далеко от других. Стучу в двери и на приглашение отворяю их. Посередине большой, украшенный вышитыми полотенцами комнаты, сидит за столом мужчина средних лет и читает книгу. Перед ним в кровати лежит молодая женщина необычайной красоты. Она, по-видимому, серьезно больна, так как мечется в горяч­ке и стонет. «Кто вы?», обращается ко мне мужчина. «Австрийский военнопленный, иду домой на Галичину», отвечаю. «Угостил бы Вас, но как видите, моя жена больная, тиф». Смот­рю, книга научная. Машинально начинаю чи­тать. Мой хозяин внимательно смотрит на ме­ня и, спустя несколько минут, говорит: «Вы не тот, за кого вы себя выдаете. Я — председатель местного совета (рады), чем я могу вам по­мочь?» «Выдайте мне свидетельство, что я дей­ствительно бывший военнопленный, идущий из центральных губерний домой». Это куда лучше, чем аттестация танковых частей Его Величества (британского). Написано грамотной рукой, с печатью совета.

Благодарю и выхожу, как мне указал хозя­ин, по направлению к железной дороге. Мне необходимо добраться до узловой станции, чтобы оттуда попасть в Киев. Вскакиваю на пло­щадку пассажирского вагона. Никто не требу­ет билета, но стоящий против меня молодой человек, чисто одетый, в военной форме, завязы­вает разговор. Рассказываю ему мою трагиче­скую историю, как во время Брусиловского на­ступления попал в плен, как теперь хочу по­пасть в Звенигородку, там живет тетка, бежен­ка из Галиции». Мой собеседник усмехается и говорит: «На остановке подождите меня, това­рищ, я — железнодорожный комиссар и помо­гу найти «вашу» тетку». Что то мне не понра­вилось в этом обещании помочь бедному плен­нику и как только поезд, подходя к какой то станции, замедлил свой ход, я соскочил с пло­щадки еще перед семафором.

Подождал в теплой будке стрелочника отхо­да поезда и двинулся к вокзалу. Еще далеко от станции, мое внимание привлек большой бре­венчатый барак. Из открытых дверей его прос­то «валило» тепло и запах настоящих щей с мя­сом. Присматриваюсь к обитателям этого пунк­та и вижу, что это самые безобидные воины: за­пасные, около 40 лет, в разнородных мундирах мирного времени, то есть — двубортные чер­ные мундиры, понятно — без погон, но с золо­тыми пуговицами, что делало этих воинов еще более симпатичными. Прошу разрешения войти, представляюсь, хочу показать свидетельство, что являюсь бывшим пленным, взятым на авст­рийском фронте… Отмахиваются руками, никто не хочет проверять документов. «Входи! навер­ное — голодный?» и передо мною огромная ми­ска с горячей едой. Не отказываюсь, понятно, а мое присутствие разбудило воспоминания о «царской» войне, больше всего о том, как «вы, австрийцы, легко сдавались в плен». «Что хоти­те? чтобы мы сражались за немецкого царя?» Все соглашаются и хвалят «нас». Тут я узнаю, что вокзал Звенигородка лежит далеко от го­родка; начинаю понимать улыбку комиссара на площадке вагона, которому я обстоятельно опи­сывал улицу и дом моей тетки в Звенигородке. Мне дают место и солому, недалеко от раскален­ной, казарменного типа, печи. Чувствую себя в безопасности, все начинает меня забавлять… Тем более, что эти запасные составляют кара­тельный отряд по борьбе с «бандитами», то есть — украинскими партизанами, которым я был всего 10-12 часов тому назад… Узнаю также, что завтра должен пойти специальный поезд в сопровождении броневика. Как попасть на этот поезд?

Действительно, утром, нахожу длинный со­став теплушек. Около них суетятся солдаты, что то грузят. Вдруг, далеко слышны орудий­ные выстрелы. Все смотрят в поле, там видны разрывы шрапнелей. «А видите бандитов-» Го­ворят, но никто ничего не видит… Стрельба пре­кращается и броневик, весьма скромный по виду, вкатывается на станцию. Около моего со­става погрузка заканчивается, но начинается ссора между высоким молодым человеком в бурке, по-видимому — кокаинистом, который никого не впускает в теплушку, пустую, но за­нятую молодой женщиной в шубе, которая за­билась в угол и молчит. Тем временем молодой человек вытягивает наган и кричит: «Я вас на­учу, как следует обращаться с адъютантом…» и называет какого то «командарма». Толпа рас­ходится, ворча ругательства. «Бурка» закры­вает двери теплушки и все утихает.

Ну, а где же мне устроиться? Внезапно ме­ня осеняет мысль, — попробую забраться на паровоз… Подхожу к паровозу. Старая машина «030», по-видимому утомленная сорокалетней службой. «Скажите, товарищ», говорю, обраща­ясь к машинисту, «не можете ли меня взять с собою до Киева?» «А умеешь ли топить? как раз мой кочегар заболел тифом». «Умею, не мало проездил на паровозах, хотел быть машинис­том». «Хорошо, входи, сейчас отъезд». Мы тро­нули в дорогу. Время от времени бросаю в печ­ку огромные поленья, из которых каждое рав­нялось половине шпалы. Нужно было не спу­стить давления пара ниже 9 атмосфер (макси­мальное давление старика-паровоза было 12), но это так трудно без каменного угля. Целый день и ночь я бросал дрова в топку. Каждых 10 или 15 минут. Без приключений и нападения «бандитов» утречком мы докатились до Киева и остановились перед вокзалом.

Оттуда, старательно избегая длинное, без­вкусное, из желтого кирпича, здание вокзала и сам город, иду вдоль железнодорожных путей товарной станции, направляюсь к костелу Св. Николая, за которым находится больница гра­фини Игнатьевой (матери военного агента в Па­риже), которой заведывала в течение многих лет моя приемная мать, Е. С. Вышеславцева. «Она умерла, заразившись тифом», плача рас­сказывает мне нежно-любящая меня тетка, ко­торая теперь заменяет умершую. Она передает мне письмо, написанное на смертном ложе, ко­торое я сохраняю до сего времени, начинающе­еся словами: «Мой дорогой Володичка…» Даль­ше трудно прочитать. «Она так была горда то­бой, что ты в Белой Армии.. Как она искала те­бя всюду, думая найти твое тело между убиты­ми, когда ты, по своем приезде из Германии, уже на третий день бежал с этим длинным гу­саром, остзейским бароном (Рооп), который го­стил у тебя». «В городе шла стрельба, больше­вики уже почти взяли город… Умершая отда­лась своей работе, заботилась о больных так, что даже большевицкие газеты посвятили ей некролог, расхваливая ее заботливость и рабо­ту».

Я нахожу все мои документы тщательно спрятанными и решаю «зимовать» в Киеве, сбрить бороду, хотя это — рискованно, и весной итти дальше на запад, теперь ничто не связы­вает меня с Россией.

Квартирую против оперного театра, у двою­родного брата Мити, с его молодой женой и ее племянницей Марусей, которая по примеру тогдашних девушек учится танцевать.

Мой двоюродный брат добыл где то пишу­щую машину «Ремингтон» и мы занимаемся фабрикацией поддельных документов, преиму­щественно демобилизационных свидетельств для деревенской молодежи. Успешно подделы­ваю печати и подписи разных комиссаров, мой талант рисовальщика с успехом применяется в этой отрасли. Митя привозит из деревень са­ло, крупу всех родов и тому подобное, что по­зволяет нам жить сравнительно без забот. Я редко выхожу в город, ставший чужим, пере­полненный евреями-беженцами из провинции и какими то незнакомыми людьми. Одетый в куртку, привезенную из Германии, совершен­но подобную той, в которую был одет повар 19- го стрелкового полка в Брянске, имея в карма­не свидетельство, выданное моим товарищем по гимназии Семеновым, поручиком, проведшим всю войну в плену, а теперь комендантом эта­па, свидетельствующее, что я бывший унтер- офицер 22-го Сибирского стрелкового полка, я пробегаю в сумерках город, идя к моим прияте­лям-девушкам, где смех не утихает за стака­ном чая… Поздно вечером, когда возвращаюсь, в тишине слышны зловещие залпы, доносящи­еся с Липок, аристократической части города, где устроилась «ЧЕКА» и ее сотрудники. Даже пущенные в ход моторы грузовиков не могут заглушить эти залпы, «ликвидирующие» осуж­денных на смерть… И так каждый вечер насе­ление Киева прислушивалось к этому…

Не могу забыть чувство гордости, как бое­вую награду, слушая похвалы, чувствуя на се­бе взгляды восхищения моих бывших учите­лей и воспитателей, которых я нашел всех жи­вых в том же самом здании бывшего 2-го Реаль­ного Училища. Бедные, они так похудели, так были изношены их мундиры и костюмы, что внушали мне бесконечную жалость. Какая раз­ница между моим визитом в 1917 году, когда я только что вернулся из Франции, в свеже-сшитом в Париже мундире. С какой любовью смо­трел на меня мой директор Черняев, так пре­красно сохранивший, несмотря на возраст, свою красоту, к которому я приходил вечерами на частную квартиру. Как он смеялся, когда я ему рассказывал о «страшном сне» на фронте Шам­пани: он (во сне) опечалил меня, требуя моей явки, чтобы пройти новый экзамен зрелости…

Пусть следующие строки будут посвящены памяти моих друзей юношества, трагически по­гибших в смуте. Жорж Яшгунович, талантли­вый переводчик Франсуа Виллон, только что окончивший университет. И вот большевицкая революция его захватывает и вскоре же разо­чаровывает. Когда я встречаюсь с ним, он не­навидит большевизм. К своему несчастью он, скептически относящийся к любви, влюбляет­ся до потери разума в институтку неслыханной красоты, как будто сошедшую с картины пре­рафаэлитов ангельской школы. Она становит­ся, как много девушек и женщин из недоступ­ной недавно для «плебса» среды, любовницей видного сотрудника «Чеки», а он погибает, рас­стрелянный в подвалах за какое то преступле­ние против «народа», погружая в бездну отча­яния свою мать… Революция начинала пожи­рать тех, кто ей поверил…

Второй мой товарищ (мы составляли нераз­лучную тройку с Жоржем), еврей, совершенно обрусевший, Миша Киперман, сын директора ремесленной еврейской школы имени Бродско­го, миллионера, вольтерьянца, эсперантист, пе­реходит в протестантство, пересекает Европу во всех направлениях, охотится за женщинами и перед самой великой войной переходит в пра­вославие, пожирая богословские книги. С самым началом войны поступает вольноопределяю­щимся в Н-ский уланский полк, отличается на фронте, чему свидетель — георгиевский крест, с началом 1917-го года произведен в пра­порщики и вскоре в корнеты. В 1920 году он становится, о парадокс!, командиром «Днепров­ской речной Флотилии». Наш улан-моряк при встрече со мною «Белым», не скрывал своего глубокого разочарования в революции, но не открывал своих планов на будущее. Вот однаж­ды, его отец на мой вопрос: «где Миша плава­ет?» ответил «вот уже неделя, как стал послу­шником в Лавре». Я просто ахнул от удивле­ния. Как, в эту эпоху, когда печать начала борь­бу с верою, с Богом, вступить в монастырь? Это мужество, перед которым нужно было пре­клониться. Много лет спустя, уже в Ровно, я захожу к престарелому отцу Миши. И вот он показывает последнюю фотографию своего сы­на — я был снова ошеломлен, видя на снимке архиерея, в клобуке с панагией… На другой сто­роне надпись: «Моим родителям их сын Миша». «Да», сказал с гордостью старик-вольтерьянец, «население считает Мишу святым…»

Но после войны 1939-45 годов я потерял окончательно связь с прошлым.

Весна 1921 года. Я снова шагаю Житомир­ским шоссе к западу. Это самый безопасный способ бегства — поезда тщательно проверяют­ся. В кармане у меня свидетельство демобилизо­ванного бывшего военнопленного, уроженца го­рода Дубно, Волынской губернии (что совер­шенно правильно). Десять или немного дней и я в лесу, тянущемся вдоль польско-советской границы. По словам доброжелательных людей я должен найти ручеек, который и есть граница. Первый раз, пройдя от Орла до Киева, я чув­ствую такое волнение, что мной овладевает ка­кая то слабость. Сгорбившись, сажусь на ствол дерева и слышу вопрос с кавказским акцентом: «Эй, дядя, не видел ли ты наших всадников?»

«Нет», говорю слабым голосом и, чудо, мои черкесы удаляются галопом. Собираю все силы и иду дальше. Каких-нибудь пятьдесят метров дальше нахожу ручей — 15-20 метров ширины. Через него переброшено бревно. И здесь волне­ние и слабость достигают такого напряжения, что не могу держаться на ногах и перехожу ру­чеек на четвереньках…

Я — в Польше. Силы приливают. Я не только могу идти, но бегу, километр или больше. И ко­гда — вдалеке — это было 4 апреля 1921 года — я увидел военную, нерусскую форму — я по­нял, что я на свободе.

Владимир Рыхлинский

Добавить отзыв