Издание Обще-Кадетского Объединения под редакцией А.А. Геринга
Sunday April 23rd 2017

Номера журнала

К. Р. К стодесятой годовщине со дня рождения



10 АВГУСТА 1958 ГОДА

Статья из, готовящегося к печати тома IV полного собрания сочинений К. Р.

Поэты всегда любили говорить о Боге. Понимали они Его, конечно, все по разному, и не исчислить той красоты, не измерить той глубины мысли и не передать словами той неуловимой красоты чувств, какие в творчестве всех художников мира были откликом души человеческой на этот величественный и святой символ нашей жизни.

Поэтов, славивших Бога, было не мало и у нас в России, начиная с Державина. Для многих, как известно, понятие о Боге и понятие о Христе — тождественны, но художники их различали строго.

О Боге они разрешали себе говорить языком возвышенным, философским, цветистым, блестящим всеми красотами метафор и символов.

О Христе, не только как о человеке, но как о божественой эманации Добра, они старались говорить просто, по возможности наивно, без излишних прикрас фантазии и мысли.

Говорили они о Нем далеко не так часто, как можно было бы ожидать, зная, какую власть Его облик имеет над нашим сердцем уже свыше двух тысяч лет. Гимны в честь Христа в лирической, эпической и драматической форме бывали к тому же почти всегда мало удачны.

Добро туго поддавалось художественной обработке, и поэты предпочитали говорить о супостатах Божиих и Христовых. Зло во всех его видах было более сильным стимулом вдохновения. Даже когда поэты изображали зло с тем, чтобы прославить добро, они бывали гораздо большими поэтами, когда обличали, чем когда благословляли.

В Ветхом Завете грех красивее и поэтичнее добра, и таким он остался и до наших дней; в одном лишь Евангелии добро и красота слиты и вознесены на такую высоту, которая по днесь осталась для свободной фантазии художника недоступной.

Все попытки изобразить религиозную сущность и красоту добра были ниже поставленной задачи.

Одна попытка использовать облик Христа для широкой картины, созданной словом, а не кистью, которая всего чаще этим обликом пользовалась, была сделана в наши дни.

Мистерией «Царь Иудейский» Великий Князь Константин Константинович закончил свою деятельность как писатель.

Стихи К. Р. имели свой большой круг читагелей. Критика обходила эти стихи обыкновенно молчанием, так как общественное положение поэта не допускало свободного обсуждения его литературной работы.

Похвала могла быть истолкована как лесть, а осуждение как нетактичность. Теперь смерть уравняла поэта в правах со всеми его собратиями.

I

Как бы ни был согласен с правдой воссозданный нами образ поэта, как бы точно мы ни исчислили мысли художника и взвесили их, как бы ни почувствовали себя близкими ему по настроению, всегда остается в его духовной сущности нечто, что исчезает вместе с ним навсегда и что не будет никогда восстановлено никаким пониманием его и никакой любовью к нему.

Тот, кому дано войти в этот мир художником и увидать в нем и полюбить многое, другим незримое, — тайники души такого человека ззломать нельзя и всего их богатства на свет никогда не вынесешь.

И чем интимнее область, в которой замкнулось творчество художника, — тем тайна его души глубже заложена и менее доступна чужому взору. Казалось бы, что наоборот, широга поэтического кругозора должна таить в себе больше загадок, и художник отзывающийся, как эхо, на шум всех волн житейских, осужден чаще на вынужденное молчание, не будучи в силах вместить в слова всей глубины налетевших на него мыслей и всего разнообразия эхвативших его ощущений.

Но на самом деле, чем больше художник принадлежит не себе самому, а внешнему миру, нем чаще он становится участником жизни общей, тем больше у него средств и способов раскрыть свою душу. А интимная область чисто личных переживаний, переживаний, располагающих, казалось бы, к наибольшей откровенности и наиболее полной передаче того, что чувствуешь и думаешь, — она, эта сокровенная жизнь ума и сердца, всегда неизмеримо богаче тех слов, в которых она находит свое выражение.

Великий Князь Константин Константинович был одним из таких певцов личных переживаний, одним из таких художников, создания которого отнюдь не обнажают перед нами всей его души, а только намекают на тот богатый мир поэтических настроений, в каком он жил, когда — а это случалось так редко — голоса суетливой жизни смолкали у порога его рабочего кабинета.

Общественное положение, какое занимал Великий Князь, давало ему возможность наблюдать жизнь его времени на большом пространстве, во всех ее самых разнообразных и самых заметных проявлениях. Широкое литературное образование учило его тому, как такие наблюдения могут быть претворены в художественные образы и картины.

Но поэт не пожелал воспользоваться своим исключительным положением, и царство своих видений он ревниво ограждал от запросов и требований текущего дня.

Только как воин, стоящий на страже разных знамен, прославленных в боях, он иногда в стихотворной речи говорил о славном прошлом нашей военной доблести, говорил о подвиге солдата и его вождя, о святом призвании меча, ограждающего свободу мирной жизни.

Великий Князь среди современных поэтов был единственный, который в общей картине жизни сердца человеческого отвел должное место чувствам и помыслам воина. Мысль о том, что служитель меча наравне с другими подвижниками гражданского труда — работник на ниве мирной культуры, была любимой мыслью поэта, и одной из радостей его жизни было ее воплощение на «Измайловских Досугах» — на этих беседах в стане воинов, мирных беседах во имя «доблести, добра и красоты».

Кроме военных, иные гражданские мотивы в творчестве Великого Князя слышны не были — конечно, если не считать того патриотического чувства, которое в его стихах так часто прорывалось наружу. Чувство было поэтическое и религиозное, далекое от мирской суеты, лишь при случае одетое в доспехи. И слова этой любви звучали так просто, так искренно, были лишены всяких прикрас и блеска: чувствовалось, что любовь к родине для поэта самое обычное, самое естественное движение души.

Можно не откликаться на шум текущей жизни, можно пройти мимо площади, но в тиши кабинета все-таки об этой шумящей жизни думать и в ней находить предлог и содержание для ее поэтического обобщения, ее одухотворения и воплощения. Можно с близкого расстояния наблюдать за сменой явлений, можно и издали следить за ними, сохраняя за собой право не частного, а общего суждения.

Великий Князь в своем творчестве воздерживался и от общих суждений. Философский и этический смысл событий, свидетелем которых он был или о которых он знал, — этот общий смысл, искушавший стольких художников, волновал его, конечно, как человека. Но своего слова поэт о нем не говорил; не говорил потому, что все оценки, какие разум человеческий когда-либо давал жизни, для него, глубоко верующего человека, были оттеснены и заслонены единой, по его мнению, верной оценкой: признанием, — что все, что творится, совершается благой Волей Божиею и что из лона Божия исходят все лучи бытия и к Нему же возвращаются.

При таком взгляде на жизнь, — вся ее внешняя, суетливая и показная сторона, вся нервность переживаемого момента, вся тревога временного обнаружения жизненных сил, теряют свой заманчивый блеск и свою привлекательную загадочность; и человек, крепкий верой в Бога, возносясь в религиозных помыслах и чувствах высоко над жизнью, сохраняет полное душевное равновесие и большую сдержанность Духа.

Такую сдержанность и такое спокойствие Великий Князь проявлял в своем отношении ко всем событиям, свидетелем и участником которых он был.

Те, кому приходилось наблюдать его в дни испытаний и печалей, помнят, какую исключительную силу самообладания обнаруживал он при неизменной и очень повышенной чуткости к совершающему или совершившемуся.

С такой чуткостью, сосредоточенной в себе и молчаливой, относился Великий Князь ко всему процессу жизни, которая в его глазах была таинством, религиозным актом, являющим нам Бога. Говорить о том, что Бог хочет сказать этим таинством, вскрывать помыслы Божии, брать на себя гордое бремя пророка, вещать Его устами, как вещали поэты, — он считал дерзновением. Он хотел остаться скромным созерцателем славы Божией, посколько она обнаруживается в наших земных деяниях.

Такое созерцание, конечно, не исключало раздумья и всегда было поддержано служением добру, понятому в самом простом христианском смысле. Путь жизни Великого Князя был умощен добрыми делами; этих добрых дел самых разнообразных хватило бы не на одну жизнь; но не будем говорить о них, вспоминая о человеке, который сам всегда о таких делах хранил молчание.

Несложное, но очень цельное мировозрение или, вернее, исповедание Великого Князя сохранено в его творчестве и выражено очень своеобразно.

Поэт не говорит от своего лица, не делится с читателем своей исповедью по вопросам, которые душе его всего ближе. Лишь в строгой последовательности мыслей и настроений развертывает он перед нами одну поэтическую картину за другой, и, когда мы обозреваем все эти картины в целом, их чередование и их совокупность открывают нам затаенную мысль художника, и все порознь перед нами прозвучавшие мотивы сливаются в одну ораторию в одну missa solemnis.

Некоторые из этих картин — оригинальные создания поэта, как например «Возрожденный Манфред», «Севастьян Мученик» и «Царь Иудейский». Другие — копии с великих оригиналов — «Гамлет», «Мессинская невеста» и «Ифигения в Тавриде».

В этих копиях виден не только талант передачи, — в них сохранена и душа самого переводчика. Чужое становится своим, и воспроизведение всемирно известной картины, висящей в студии художника среди его оригинальных полотен, помогает вскрыть тайный замысел его творчества.

Еще на заре юношеских грез поэт вопрос этот поставил вполне определенно и ясно и дал на него ответ, исключающий всякое сомнение и колебание. Он Манфреда примирил с Зогом.

Мы помним, кто был Манфред.

Среди всех мрачных образов, когда-либо созданных возмущенной гордыней человека, это был самый строптивый дух свободы, самый смелый в своем восстании против Бога, дух, который перестал бы существовать, если бы он когда-нибудь, кому-либо сделал какую-либо уступку…

Манфред был велик и силен именно тем, что он никогда не был ничьим слугой. Он был символом автономного человечества, предоставленного своей таинственной судьбе, — над которой ни Бог, ни дьявол не имеют власти. В страдальческом образе Манфреда воображение человеческое впервые обожествило человека, признав его неподсудным никому и ничему, кроме его совести.

Не торжествующим и не победоносным стоит перед нами этот печальный образ, а только лишь независимым во всем, всегда и навеки. И вот этого-то земного бога поэт заставил принести покаяние в своем безверии, этого самодержавного царя земного мира он покорил под нози Царю Небесному.

Поэт разрушил весь замысел Байрона; он отнял у Манфреда всякое право на существование, приравняв его к неверующему грешнику. Но поэт был по своему прав; он хотел сказать: человеку чужды и несвойственны чувства и мысли Манфреда; Манфред — символ ложный: его мнимое существование — игра фантазии; Богу все подвластно, и все в конце концов потонет в лучах Его милосердия и любви. Все человечество, как бы велика и демонически дерзновенна ни была его гордыня, — вернется к Творцу с покаянием.

Но покаяния, т. е. душевного внутреннего акта недостаточно для того, чтобы приблизиться к престолу Божию с сознанием исполненного долга; нужен подвиг во славу Бога, подвиг, который лишил бы нас земных благ, так как одно лишь раскаяние нас таких благ не лишает и ко всем использованным благом земли добавляет блаженство.

Без подвига, без проявления сознательной воли, направленной на добро, без страдания — выполнение земного призвания не мыслимо. И в поэме «Севастьян Мученик» эта подвижническая мысль нашла свое воплощение. Все соблазны внешнего мира, весь блеск земной культуры, все щедрые дары, какими природа только может осыпать человека, — все теряет свою заманчивую ценность при одной мысли о Боге и при стойком желании пострадать за Его правду и за Его любовь к людям.

Ясное и простое миросозерцание, дарующее человеку невозмутимый душевный мир среди самых страшных страданий и испытаний. Но ведь нет миросозерцания, которое не туманилось бы порой сомнениями, и среди всех сомнений — если исключить недопустимое и непонятное для поэта сомнение в бытии Божием — есть одно, перед которым тем беззащитнее человек, чем он более смирен духом.

Это — сомнение в собственной нравственной силе, страшный вопрос, почему, когда я знаю, что надлежит мне делать и как заступиться за попранный закон, — почему я не нахожу в себе решимости от размышлений и чувствований перейти к акту воли, разрешающему все сомнения.

Когда в продолжение многих лет Великий Князь обдумывал и создавал Гамлета, — мысль о ничтожестве человека, сознавшего свой нравственный долг и бессильного его исполнить, не давала ему покоя.

Трагедия датского принца стала трагедией его собственной мысли, — мысли, а не сердца, так как сердце его осталось по-прежнему христиански верующим и не могло допустить кровавого мщения, как выполнения нравственного долга со стороны христианина каким был Гамлет.

Но если отвергнуть ту случайную форму, в какую в «Гамлете» этот долг облекся, и если думать лишь о нарушенном в мире нравственном порядке, исправить который призван праведный человек, то скорбь о хрупкости духа такого праведника может стать очень глубокой. Мысль о том, что нравственный порядок нарушен — как он нарушается всеми при дворе Клавдия — и лишь с невероятным трудом и после долгих колебаний восстановлен — как восстановляет его исстрадавшийся, почти до бессознательного состояния доведенный принц — эта мысль должна была остановить на себе внимание поэта, как и то великое «молчание», которое будто бы должно в конце концов поглотить думы, чувства и деяния героя. Для Великого Князя такого «молчания» не существовало. Он знал, чем трагедия человечества должна кончиться, и был уверен, что и в восстановлении нравственного порядка на земле человек стоит не одиноким, а имеет верного союзника и руководителя на небесах. Но как бы крепка ни была вера, она не исключала скорби о немощах духа человеческого и о той бездне страдания, какому подвержено человечество, даже искупленное Богом…

Пережив с Гамлетом его всечеловеческие сомнения, Великий Князь пошел еще дальше в своем стремлении приблизиться к тайне земного страдания. Ему хотелось понять душевное состояние человека, который, в полном ладу со своей совестью, одушевленный благими стремлениями, — погибает под ударами судьбы и увлекает за собой всех близких ему людей в пучину невероятного несчастия.

Идея беспощадной судьбы, аморального фатума могла во всем своем трагическом величии открыться поэту в античной трагедии, но христианское миросозерцание Великого Князя исключало возможность такого совпадения поэтического настроения с самой глубокой и самой жестокой языческой мыслью.

Волнуемый, однако, желанием представить себе, — как должен отражаться мир в сознании человека, который чует над собой не милостивого Бога, поэт в поисках за разъяснением такой давно заглохшей человеческой психики остановил свой выбор на «Мессинской Невесте» Шиллера… Шиллер был также христианин, пожелавший на срок переродиться в язычника, чтобы напомнить гордому человеку о силе, для которой он — червь и ничтожество.

Судьба не дает ответа в той цели, какую она преследует своими ударами, но ведь она вообще не дает ответа ни на один вопрос; она в сущности синоним нашего неведения, того самого молчания, над которым поэт уже однажды задумался.

Теперь Великий Князь это молчание представил себе в гораздо более страшном образе зловещего призрака, нависшего над человеческой совестью, и тем глубже и пламеннее стало его желание прославить свет Божией любви, не менее всемогущей, чем судьба, но не скрывающей от людей ни своих путей, ни той твердыни, о которую должны разбиться все волны мирского страдания и у ног которой они должны навсегда успокоиться.

Но прежде чем навсегда порвать со всеми сомнениями и забыть о старом понимании нравственного миропорядка, поэт хотел и в несовершенной и мрачной мысли о Боге найти намеки на тот свет истины и любви, который сменил ее в человеческом сознании. В античном богопоминании он желал оттенить его нежную, мирную, светлую сторону, и он перевел «Ифигению в Тавриде» Гете. Эта элегия в одеянии трагедии прельстила поэта своими спокойными тонами, тем мягким колоритом, который лежит на всех ее драматических положениях, и в особенности теми гуманными чувствами, какие самим божеством подсказаны людям для мирного разрешения возникшего между ними спора. Языческий бог как бы намекал на то, что царствие его должно скоро кончиться, что людские жертвоприношения не нужны, что близко время, когда Бог сам принесет Себя людям в жертву.

Вера в страдающего Бога и мысль об искуплении грехов мира страданием Божиим покрыли собой все мысли и чувства художника. Знамение Креста стало ответом на все вопросы.

«Царь Иудейский» — образец мистерии с ярким бытовым колоритом. Христа перед зрителями нет, но Он, незримый, чуется нами с первых слов мистерии до последних. К Его словам не добавлено ни одного слова; у поэта нет своего суждения ни о Нем, ни о событиях, которые легли гранью между ветхим миром и новым. Все, что творится перед нашими глазами, — свободный вымысел художника, но он лишь узорная кайма вокруг нескольких страниц евангельского текста. Этот текст, повествующий о Страстях Господних, — конечный вывод из всех размышлений поэта о жизни. Крест воздвигнутый над землею и уходящий в небо, связующий людей и Бога, — в нем разрешение всех тайн и загадок жизни, покой ума и благоволение сердца.

Страшное свершается на наших глазах жертвоприношение, но в душе нашей — мир, мир незыблемой веры в Того, Кто незримый проходит перед нами, неся на себе крест наших прегрешений; и возвращаемся мы, спокойные, к совершению нашего будничного долга с тихой молитвой:

Труд повседневный, усердный,
Нами творимый в любви,
Солнцем Твоим, Милосердный
Господи, грей и живи.

И этим солнцем были согреты и повседневный труд Великого Князя и его вдохновение.

Случалось, что это вдохновение не довольствовалось тихой беседой с самим собой, спокойным обменом чувств и мыслей между поэтом и его читателем. В круг жизни будничной и неизбежно серой оно врывалось иногда как действие, дополняющее мечту и размышление. Великий Князь любил сцену, и поэт перевоплощался в артиста. Те душевные движения, которые открывались ему, когда он переводил «Гамлета», «Мессинскую Невесту» и создавал «Царя Иудейского», — он переживал их на сцене, и все, кто видел, как он переживал их, чувствовали, что душевный мир всех призраков, которым артист давал телещое облечение! становился для него личной жизнью, личным переживанием… Страх за себя, которому дана свобода выбора в решении нравственных вопросов; плач над собой,если эта свобода отнята безжалостной судьбой, и полная уверенность в себе, когда сознаешь себя смиренным работником на ниве любящего и истинного Бога, — вот те состояния души человеческой, ищущей нравственного оправдания, которые в образах Гамлета, Дон Цезаря и Иосифа Аримафейского остались навсегда в памяти зрителей.

II

Случается иногда, что известное настроение или определенная мысль, — встречающийся обыкновенно как составные части в общем сплаве самых разнообразных идей и чувств, — попадаются в творчестве художника в виде несмешанном, в виде самом чистом.

В истории поэтических настроений русской души у Великому Князю будет отведено совсем особое место. Ни в одном из наших поэтов христианское чувство и христианская мысль не нашли себе такого смиренного, чистосердечного исповедника, как в нем.

Жуковский один мог бы с ним поспорить в желании во всем и везде видеть христианского Бога и в умении славословить Христово учение.

Феодору Глинке удавалось уловить лишь внешнюю, показную сторону религиозного настроения.

Пушкин, человек сам по себе религиозный, как редко, как случайно вспоминал он об этом порядке чувств в своих стихотворениях.

Лермонтов молился только тогда, когда ему бывало грустно или когда он уставал от борения с самим собой, от сомнений гнева и брошенного людям вызова.

Для Тютчева и Фета — как поэтов — христианский Бог был только разновидностью Бога пантеического.

Для Алексея Толстого Он был источником романтического пафоса. В Майкове поэт не повиновался христианину в той мере, в какой художнику этого хотелось. Для поэтов новейшей формации, религия — область самых свободных, смелых и субъективных чувствований и дум, и все они не исповедники Бога признанного, а искатели Бога, еще не явленного.

В душе Великого Князя вера и вдохновение совпадали. Вероятно, таковы были те поэтические души первых веков христианства, души, исполненные самой целостной веры, которые из боязни светскими словами говорить о своей святыне, таили про себя свои грезы и видения. Ведь и Великий Князь в своем творчестве не раскрыл всей своей верующей души, быть может, именно потому, что тайны веры были ей слишком близки.

Цельное и выдержанное миропонимание, покоющееся на твердых религиозных устоях, определило и общее настроение тех песен поэта, которыми он отзывался на мимолетные впечатления жизни.

Лирика Великого Князя не развивает и не дополняет его миросозерцания, а только оттеняет его. Мотивов религиозных в этой лирике немного — несколько песен на библейские темы и несколько молитв — но в ней чувствуется то тихое и радостное настроение души, для которой мир дольний есть лишь намек, предвещание лучшего мира.

Слава в Вышних Богу, на земле мир, мир и в сердце поэта; кланяемся Тебе, благодарим Тебя за все радости земные и славословим тихой молитвой… такова эта лирика…

Света в ней много, много лазури, ярких красок, радости и всех чувств с радостью смежных. Но —

Хоть и пленен землею,
К далеким небесам как будто ближе я.

Великий Князь был несомненно пленен землею — посколько она могла намекать на вечную красоту небес и на их безмятежную радость. Никакие страсти в ограду его лирических грез и воспоминаний не врывались. Его настроения держались на уровне того красивого и гармоничного подъема вдохновения, при котором поэт вполне владеет собой и сохраняет полную власть над своим словом. В такой религиозно настроенной душе, как его, места сильным страстям не могло быть, а при тех высоких требованиях, какие художник ставил музыкальности, плавности и чистоте речи, повышенный темп и лирическая необузданность стиля были исключены.

Сколькими красивыми, звонкими, грациозными стихами отозвался он на скромную красоту северной родной природы, которую он так любил.

«Непорочный цвет ландыша», «кудри берез», «вечно зеленые думы сосен и елей», «малиновые зори», как часто любовался он ими, вспоминал о них и с грустью убеждался, что «слово тем бледней, чем мир краше»…

Но все таки слов у него хватало и слов красочных и искренних. Они не изменяли ему и тогда, когда он говорил о любви и дружбе, когда возвышал свой голос среди бесчисленных голосов, прославляющих эти вечно зеленые листья на нестареющем древе жизни.

С чистым и спокойным сердцем, с умиротворенным верою умом смотрел поэт на красо.ту жизни, радовался ей и был убежден, что эта зримая и ощутимая красота не только предвестник иной, вечной красоты, но уже здесь на земле красоты небесной.

«Освобожденный дух в загробной ночи не утратит памяти о былом: там, на небесах, Рафаель не забудет Сикстинской Мадонны, как Шекспир не забудет Гамлета, и Моцарт свой Реквием» — красивая мысль, утверждающая совершенство небес и вместе с тем сохраняющая и за земным совершенством его не мимолетную, а вечную стоимость…

Взглянуть на жизнь светлыми, радостными и спокойными глазами; подметить всю разлитую в природе, в жизни и в искусстве красоту, насладиться благами жизни, никого от этих благ не оттесняя; пройти по жизненному пути, давая людям и близким и встречным, возможность отдохнуть и погреться у очага и самому греться на лучах любви и дружбы, — так жил Великий Князь в те часы и дни, когда он располагал собою.

Я небесного жду поцелуя,
Чтоб мгновенно растаять под ним.
Я, рожденное грешной землею,
Жажду неба вкусить торжество,
Чтобы слиться с его синевою,
Чтоб исчезнуть в лазури его.

 

 

© ВОЕННАЯ БЫЛЬ

Добавить отзыв