Чудесное утро. Осень только начинается. Если ночь свежа, — нас много в теплушке и мы не чувствуем утреннего холодка, — но днем солнце пригревает, как в Крыму. На душе покой, главное сделано. Я бежал.
Поезд катится к северу, куда, мы точно не знаем. Перед станцией Курск, ко мне подходит молодой человек. Я узнаю его: это вольноопределяющийся-артиллерист, которого я часто встречал на Нахимовском проспекте. Он всегда очень вежливо отдавал мне честь. «Господин поручик, я вас хорошо знаю. Хотите, берите мою фамилию и… наказание, — заключение в концентрационном лагере до конца гражданской войны, — я бегу к Махно…». Сказано — сделано: я беру его чин, фамилию, наказание, которое, при первой возможности, заменю на более выгодное… Главное, я не обязан больше отзываться на фамилию «Кильчевского». Поживем — увидим!
Мы — в Курске. Выход с этапного лагеря, грязного до невозможности, свободен. Здесь, в других обстоятельствах, выдал бы себя с головой. Захожу в книжный магазин, конечно — государственный. Продавщицы, три хорошенькие барышни или дамы, смотрят на меня с безразличием. Но, вот, не думая ни о чем, я бросился к стойке с французскими книгами, схватил брошюрку о художнике Валятоне и погрузился в чтение. Только прочитавши страницу, я взглянул на барышень. В свою очередь, они смотрели на меня с изумлением: оборванный, грязный, конечно — вшивый, с бородой красноармеец читает французскую книжку, да еще посвященную искусству!…
Снова катимся. Прошли Орел, идем к Брянску. Там на сборном пункте «возмутительная» новость: меня «стрелка Владимира Василенко», которого фамилию и вину, очень незначительную, я взял на себя, не внесли в список защитников Советов. Что же я должен делать? «Иди, товарищ, куда хочешь, а нам не мешай работать. Иди на этапный пункт…». Направляюсь по указанному направлению и в пустой, почти без мебели комнате, нахожу сидящим за столом, на котором валялось две или три бумажки, товарища начальника, не то бывшего матроса, не то молотобойца. При моем появлении он вскочил со стула и весьма вежливо выслушал мою жалобу на беспорядки в сборном пункте и, без промедления, приняв во внимание мое патриотическое (в тогдашнем смысле слова) настроение, направил меня в 19-ый Советский стрелковый полк, вместе с группой пополнения. И так с концом сентября 1920 года я сделался стрелком 19-го Советского полка и, начиная с этой минуты, почувствовал себя в полной безопасности и находил мое существование забавным и занимательным, — ведь недаром будучи учеником Киевского 2-го реального училища, принимал самое деятельное участие в любительских спектаклях… «Роль», которую я начал играть, была куда увлекательнее, я был и автором сценария и артистом… К тому же, «декорация» — полна поэзии: конец сентября, солнечного и теплого в течение дня, со свежими ночами, все наполнено запахом антоновских яблок, которых урожай в этом году был чрезвычайно обильный. Не портил настроения унылый вид бараков, весьма легкого типа, где на нарах в три этажа, без сенников, на голых досках спали невольные «защитники» советов, по большей части — по два, чтобы согреться под старой шинелью или сермягой, принесенной из дому.
Мне пришлось спать с турком, бывшим военнопленным, а потом волонтером в дивизии генерала Ревишина. Он меня узнал, хотя я и недолго служил в кавалерии… «Я тебя знаю, господин поручик!» Я ему закрыл рот… Он понял мой жест и обещал молчать, тем более, что он был мне благодарен за помощь, которую я ему оказал, в свое время, изругавши молодых парней, смеявшихся над ним, когда он вечером молился на коленях, оборотясь к востоку.
Большинство солдат составляло ветераны, безжалостно мобилизованные советами, — кто не исполнял приказа о явке на сборный пункт или дезертировал, у того в наказание карательные отряды разрушали печку в доме.
Так как я выдавал себя за бывшего военнопленного, привезенного насильно в Крым из Германии, а потом воспользовавшегося поражением белых под Каховкой, чтобы перейти к красным, я сделался «экспертом» по вопросу: кому лучше сдаться, белым или полякам?
Мое положение сделалось еще лучшим, когда меня заметил командир роты. Это был старый фельдфебель, маленького роста, со сморщенным, как печеное яблоко, лицом, сидевший в жарко натопленной канцелярии почти целый день. Как только мне удавалось его увидеть, я так вытягивался, что он говорил: «Видать сразу, что ты старый солдат, а не как эти, призывные».
Благодаря моему козырянию и стуку каблуками (слабому, так как мои ботинки распадались), мне удалось получить отпуск в город, куда меня пригласили евреи, введенные в обман черной бородой. У них я угостился, как редко — это был ритуальный ужин в пятницу и стол сгибался под тяжестью всякой очень вкусной еды… Жалко, что меня выдал серебряный крестик и такая же иконка на шее…
В полку нам давали паек: 15 граммов сахара, две ложки пшеницы, полселедки или воблы и 100 граммов черного, плохого хлеба. Кроме этого, в полдень давался какой-то суп, в котором не было и следа мяса, и кипяток сколько угодно.
Чтобы улучшить еду, я решил дать дополнительное представление. Между поварами, раздававшими суп, я заметил старого солдата, одетого в теплый, клетчатый кафтан, что-то вроде пижамы. Эти кафтаны давались сотнями русским военнопленным по занятии Германии союзными войсками. Кроме того, я отлично знал быт пленных, будучи офицером-переводчиком Междусоюзной Комиссии по контролю Германии до моего отъезда в августе 1919 года в Добрармию. Во всеоружии моих знаний, я приблизился к моей «жертве» и едва проговорил «товарищ, ты — с Залцведеля?», как тот
оставил свой котел и бросился в объятия. «Как же, как же, помню хорошо! Так и ты сделал такую же глупость и вернулся в «Рассею»? Четыре года ожидал увидеть своих, а теперь нет дня, чтобы не жалел… Нигде не было так хорошо, как по войне, у немцев!» «Приходи, я тебе дам столько супа, сколько захочешь! Тебе и твоим товарищам». Я был поражен, с какой легкостью я внушил бывшему пленнику, что мы были вместе в плену…
На третий день моей службы должны были начаться занятия. Воины потеряли выправку и совершенно забыли, чему их учили унтера царской армии и вот, наконец, в Брянск прибыл новый командир батальона. Все роты построились, с командирами, на лугу и ожидают прибытия нового комбата.
Ожидали мы долго, что не было трудно — солнце грело, как летом. Наконец он показался. В черной гимнастерке, в таких же «галифэ», руки — в карманах, небрежная развалистая походка. Презрение ко всему окружающему. Вот комбат в середине каре. Остановился (руки в карманах рейтуз). Посмотрел кругом и в ответ на команду «Смирно!» начал: «Туда вашу мать…». Самая отвратительная матерная ругань длилась несколько минут, чтобы окончиться: «Комроты, ко мне, а вы (опять длинное сквернословие) начнете занятия!».
Еще два или три дня, одиночная выправка отбывается каждое утро. Оружия мы не видим. Быть может, на самом фронте? Начинают записывать волонтеров на польский фронт. Я в числе первых; за мной следуют старые солдаты и мой турок. Перед отъездом мы все проходим перед комиссией врачей в Брянске. В пустой, холодной зале, за длинным столом восседает эта комиссия, состоящая из трех врачей, в том числе — одной женщины-врача. Все трое — евреи. Не будучи антисемитом, а скорее — наоборот, сочувствующим несчастьям этого народа, я был поражен отсутствием такта у евреев, имеющих власть. Передо мной проходит осмотр старый солдат из запасных. На правой лопатке старая, с 1917 года, огнестрельная рана, которая упорно не заживает. Он жаловался передо мною, что его, инвалида, забрали на службу — «под царем этого не было бы». И вот теперь, на моих глазах, врачи суровым, безжалостным тоном произносят: «Пригоден к строевой службе». Я подхожу к столу. Суровое выражение исчезает и заменяется приветливой улыбкой — снова моя черная, густая борода, как будто наклеенная на лицо, вводит в обман эскулапов: «Вы больны? печень? Вы еврей?» «Нет», говорю злым тоном и звеню крестиком и медальоном на груди… «Пригоден!» и я отхожу, довольный моей демонстрацией.
На третий день, накануне нашего отъезда на фронт, ночью приходит приказ отправить всех пригодных к службе в Сибирь. Это был удар для меня. Ехать на сибирский фронт в конце сентября, имея на ногах ночные туфли. Ведь это ужас! Я помнил хорошо сибирские просторы под снегом. Делать нечего, нужно бежать… Как и куда, еще не знаю, но наверное к югу…
Погрузка происходит ночью. Светит луна. Холодно. Но в теплушках тепло — 40 человек, сидящих один около другого. Двери открыты. Впереди около дверей сидит молодой человек. Странный, в глазах что-то говорит о сумасшествии… Он громко говорит, что его мечта убить собственноручно «белого» или «буржуя».
Я заснул, чтобы проснуться в Орле. Поезд остановился далеко от вокзала на запасном пути, тянувшемся вдоль поля, с которого недавно собрали картофель. Не долго думая, следуя примеру солдат эшелона, я соскочил на землю, отвечая на крик какого-то старшого: «Товарищ, не отходи далеко, мы скоро тронемся в дорогу!» «Я — на минутку… Собрать немного картошки». Наклоняясь к земле и видя, что никто не следит, я вошел незаметно в маленькую рощицу и там услышал свисток паровоза и увидел прыгающих уже на ходу в теплушки красноармейцев… Как вдруг около меня раздался молодой голос с таким характерным украинским произношением: «Куды вы, товарищ, идете?» Смотрю, передо мной паренек лет двадцати. «А ты откуда?» — «Я — с Золотоноши…». Золотоноша, кто не знает этой «дыры», где сытно едят, поют, а Бог и чернозем стараются для ленивых хохлов? «Я туда иду», отвечаю. «А чи вы знаете дорогу?» спрашивает мой сотоварищ. «Знаю, иди за мной, дойдем…». «Мене забралы, бьют, а теперычка вывожуть до Сибирии… Я не хочу там ихати… А до дому…».
И мы пошли. Разговор замер по причине отсутствия тем. Проходим рощицу, держусь по солнцу, на юго-запад. Быть может, дойду к Крыму… На опушке рощицы новая и неожиданная встреча, которая подкрепила меня морально. С самого начала похода я решил идти только полями, никогда дорогами. Но здесь, выходя в поля, нужно было пересечь узкую, польную дорогу. Слышу бег лошаденки и стук колес, слабый, заглушённый густым слоем пыли. На маленьком тарантасе сидит в серой бекеше молодой человек с небольшой бородкой, как «чеховские герои». Подумал. Лошаденка остановилась, как вкопанная перед нами. «Дезертиры?» ставится нам вопрос и красивое молодое лицо едущего расплывается в улыбку. «Собираем картошку», говорю и вижу, что спрашивающий не верит и смеется совершенно откровенно. «Хорошо, получите это и продолжайте ваш путь», и одновременно протягивает мне свежий, еще горячий целый хлеб, такой, какого я давно не видел. Пожал нам руки и лошаденка бодрой рысью побежала снова вперед.
Эта встреча, этот чудесный хлеб были поощрением в моем трудном предприятии. Об этом я всегда вспоминаю, когда в памяти оживают картины моего бегства.
С этого момента начался мой бесконечный марш к свободе.
Не хватало табака. Курил все, что росло: сухие листья березы были, быть может, самым лучшим, что находилось по дороге. Не хватало «печатного слова», так мужики, не читая «Правду» или «Известия», делали из них «козьи ножки». Скажу только, что самой ужасной курительной бумагой были вырванные листы «Иллюстрасион», которые мне дали в одной деревне, где находился разрушенный до фундамента барский дом…
Шли мы полями, покрытыми стернями, которые рвали наши лапти. Хорошо, что нам подавали добрые люди. Иногда, лежа за кустом, я видел конные отряды, идущие дорогой. Следовательно, моя метода была правильная: избегать битые пути… Под вечер я искал избу подальше от села и ни разу не ошибся. В такой избе обычно жила или вдова или одинокая старушка. Всегда находилось что-нибудь съесть и на дорогу кусок хлеба, картошка или каша… Мы кололи дрова, помогали хозяйке, у которой сын или внук был такой же как мы «дезентир» и где-то шел, так же как и мы — домой… Чем ближе мы подходили к Украине, тем лучше был наш стол, появилось на столе чудесное, топленое в печке, на которой так хорошо спалось, розоватое молоко, которое только украинские хозяйки умеют делать, и пшенная каша, обильно политая салом с такими вкусными шкварками.
Светило солнце золотой осени, хотя ночи становились более и более холодными. Пейзаж, чисто «левитановский», в особенности в покрытой оврагами Курской губернии, с деревьями, преимущественно березками, в прощальном красочном наряде, помимо воли припоминались мне стихи Бальмонта: «Есть в русской природе усталая нежность, какая-то боль затаенной печали…». Но еще большей грустью веяло от разрушенных, с ампирными колоннами, барских усадеб, покинутых хозяевами… Где обитатели этих, дико, по пугачевски, разрушенных жилищ? Красота исчезла из русской жизни. Ни одного интеллигентного лица, ни одного красивого женского силуэта… Наверное, такие же мысли приходили в, покрытые белыми париками, головы эмигрантов в Кобленце. Для них, кто не был в Версале, тот не жил на свете, для меня — кто не жил перед революцией, тот не знал красоты жизни…
Вот пример бессмысленного разрушения: в одной деревне, в хлеву гостеприимного мужика, я нахожу засиженный курами рояль. »От- куда он у тебя?» — спрашиваю. «Да как — откуда, от фабриканта бумажной фабрики. Хорошо, что я его спрятал, мужики хотели изрубить на дрова, ведь они разобрали все машины, до последней гайки, а теперь жалеют, — нет работы, нет бумаги. А от фабрики — ни следа… Все кирпичи унесены…»
Кого следовало больше ненавидеть, правящие, бездарные классы или «пугачевцев»? Не знаю…
Едва я достиг лесистой части северной Черниговщины, как глуповатый, но хитрый хохол оставил меня ранним утром. Он был у себя, на Украйне. Я переменил тактику: я сделался Австрийцем, Украинцем, происходящим из Галиции, уроженцем Подкаменя, недалеко от Брод, район, который я хорошо знал по службе в 22-м Сибирском стрелковом полку в 1917 году, по приезде из Франции. В доказательство этого я показывал документ, на котором было написано, что я военнопленный австрийский солдат.
Наступил ноябрь. Солнце становилось все более и более скупым, а утром земля была покрыта тонким слоем первого снега. Я иду все далее к югу, прохожу далеко от полного поэзии прошлого городка Козельца, с чудесным храмом, построенным Растрелли. Проникаю в Полтавщину. Каким богатством, как мне казалось, дышала Украйна после бедных сел центральных областей с их бревенчатыми избами, с их бедной землей… Но здесь еще больше чувствовалось враждебное отношение к советской власти, не без тоски о прошлом. Один раз я слышал от пастуха, ночью, на поле, делясь с ним вкусными печеными картошками: «Выгнали одного царя, а если бы теперь нам дали двух царей, то был бы рад. Советы ничего не дают, ни соли, ни белого хлеба». По-видимому я окреп, живя на лоне природы, продолжая мой «вуаяж», или был просто объективным наблюдателем, не знаю, но мне казалось, что на моем пути находилась настоящая концентрация прелестных украинских «дивчат», которые так заманчиво для меня усмехались, говоря со мною, покрытым насекомыми и заросшим бородой…
Была уже глубокая зима, когда я узнал о падении Крыма. Не было смысла углубляться к югу. Недалеко от Кременчуга я резко повернул на запад, чтобы «зимовать» в Киеве, если до него доберусь.
Наконец я перешел по льду Днепр и пошел по направлению к Белой Церкви. Не прошел и десяти километров, как меня остановила группа вооруженных всадников. «Кто ты?» спросил по-видимому старший. «Бывший австрийский пленный». «Жид?». «Нет». «Поступай к нам». С этой минуты я становлюсь членом партизанского отряда Пана Ярого и мне вверена пулеметная команда, то есть два старых Сен-Этьенна и один Гочкис, которые никогда не стреляли, но были украшением отряда.
«Нам поможе пулемет, тай тяжка гармата бити цих кацапив…»
Так пели мои новые сотоварищи вперемежку со старою украинской песней «Ой на гори тай жници жнуть, а по пид горою козаки идуть…» И дальше воспевали славу гетману Сагайдачному, который переменил «жинку на тютюн и люльку». Мы проходим селами, где нас как друзей встречает население, кормит до отвала и, что самое важное, дает сведения о карательных большевистских отрядах, которые нас ищут. Но вот темная и трагическая черта: едва мы проходим через какое-нибудь значительное селение, мои товарищи соскакивают с телег и лихорадочно ищут евреев. Но не находят их, что почти всегда случается — еврейское население спасалось под защиту советских частей и укрывалось в больших городах, преимущественно в Киеве, где позже я видел бородатых стариков с их семьями, заполняющих самые элегантные квартиры в центре города.
Однажды на ночном переходе (как нарочно, один из моих пулеметов, с задранным к небу дулом, не знаю, почему, выстрелил; так себе, без всякой причины, я дремал, а кучер, хозяин подводы, погонял лениво лошадей), передняя конная стража задержала едущую к северу, то есть к Киеву подводу. Там была старушка-еврейка с сыном, 30-летним человеком. Старуху посадили ко мне. Она громко плакала и спрашивала: «Вы меня убьете?». Ее вопрос мне показался таким чудовищным, что я пытался ее успокоить. И как раз в тот момент подбежал ко мне какой то партизан и тихо, видимо был из новых, смущенно сказал: «Атаман казали забита старую…» Не могу описать моего возмущения таким приказанием. Отчетливо понимая, что мой отказ исполнить приказание может повредить, я кричу: «Скажи атаману, что я не убиваю старых женщин И, вообще, безоружных людей». Через несколько мгновений около меня появился, держа в руке обнаженную шашку, мой сосед по подводе, спокойный, симпатичный человек; он стащил за руку старуху, отвел на несколько шагов от телег и я услышал мольбы и крики отчаяния, которые прервались мгновенно (и навсегда) после стука клинка о что то твердое. А там дальше, такой же крик, но мужской, отчетливо раздавшийся стук и не менее жуткая внезапная тишина…
Не прошло и недели моего партизанства, в течение которой мы все время совершали марши и контр-марши, преимущественно ночью, как мы остановились на главной улице большого, растянувшегося на версту селения. Прошло немного времени и мы, окруженные толпой женщин и детей, зажарили только что убитую свинью, начали есть аппетитные шкварки на хлебе и ожидали горячий и жирный суп. Я его попробовал, он обещал быть очень вкусным.
Как вдруг трескотня сравнительно близко находившегося от нас пулемета и град пуль, ложившихся совсем близко от котла с супом, прервали наш приятный постой. По примеру моих товарищей я вскочил на первую попавшуюся подводу, схватил только мою пехотную винтовку и понесся в противоположную сторону. Баба-кучер громко молилась, погоняя лошаденку. Мы были последней телегой. Пулеметные очереди ложились сзади нас на 3,5 и потом 10 и больше метров. Когда мы выехали на вершину холма, огонь прекратился совершенно. На счастье, большевики не имели кавалерии, что нас спасло от полного уничтожения.
Проехавши еще несколько километров, мы получили приказ от Пана Ярого — «спасайся, кто может!» Я попрощался с моими пулеметами и бегом направился к ближайшему лесу. Там я нашел двух сотоварищей, одного партизана, который носил георгиевский крест на кобуре нагана и потом другого, глуповатого парня. Мы просидели целый день и ночевали в лесу, греясь один около другого… Я просидел в яме, в оттаявшей воде, которая вымочила мой ангельский документ, до вечера. Когда все утихло, моих сотоварищей не было, каждый пошел в свою сторону.
Признаюсь, я почувствовал облегчение, мог решать самостоятельно задачи, которые ставила обстановка. Я снова углубился в лесную чащу. Там старательно спрятал винтовку с патронами и, пользуясь сумерками, стоял декабрь, двинулся в противоположную сторону. Лес окончился и я очутился перед деревней. Вот и большая, зажиточная хата, поставленная сравнительно далеко от других. Стучу в двери и на приглашение отворяю их. Посередине большой, украшенный вышитыми полотенцами комнаты, сидит за столом мужчина средних лет и читает книгу. Перед ним в кровати лежит молодая женщина необычайной красоты. Она, по-видимому, серьезно больна, так как мечется в горячке и стонет. «Кто вы?», обращается ко мне мужчина. «Австрийский военнопленный, иду домой на Галичину», отвечаю. «Угостил бы Вас, но как видите, моя жена больная, тиф». Смотрю, книга научная. Машинально начинаю читать. Мой хозяин внимательно смотрит на меня и, спустя несколько минут, говорит: «Вы не тот, за кого вы себя выдаете. Я — председатель местного совета (рады), чем я могу вам помочь?» «Выдайте мне свидетельство, что я действительно бывший военнопленный, идущий из центральных губерний домой». Это куда лучше, чем аттестация танковых частей Его Величества (британского). Написано грамотной рукой, с печатью совета.
Благодарю и выхожу, как мне указал хозяин, по направлению к железной дороге. Мне необходимо добраться до узловой станции, чтобы оттуда попасть в Киев. Вскакиваю на площадку пассажирского вагона. Никто не требует билета, но стоящий против меня молодой человек, чисто одетый, в военной форме, завязывает разговор. Рассказываю ему мою трагическую историю, как во время Брусиловского наступления попал в плен, как теперь хочу попасть в Звенигородку, там живет тетка, беженка из Галиции». Мой собеседник усмехается и говорит: «На остановке подождите меня, товарищ, я — железнодорожный комиссар и помогу найти «вашу» тетку». Что то мне не понравилось в этом обещании помочь бедному пленнику и как только поезд, подходя к какой то станции, замедлил свой ход, я соскочил с площадки еще перед семафором.
Подождал в теплой будке стрелочника отхода поезда и двинулся к вокзалу. Еще далеко от станции, мое внимание привлек большой бревенчатый барак. Из открытых дверей его просто «валило» тепло и запах настоящих щей с мясом. Присматриваюсь к обитателям этого пункта и вижу, что это самые безобидные воины: запасные, около 40 лет, в разнородных мундирах мирного времени, то есть — двубортные черные мундиры, понятно — без погон, но с золотыми пуговицами, что делало этих воинов еще более симпатичными. Прошу разрешения войти, представляюсь, хочу показать свидетельство, что являюсь бывшим пленным, взятым на австрийском фронте… Отмахиваются руками, никто не хочет проверять документов. «Входи! наверное — голодный?» и передо мною огромная миска с горячей едой. Не отказываюсь, понятно, а мое присутствие разбудило воспоминания о «царской» войне, больше всего о том, как «вы, австрийцы, легко сдавались в плен». «Что хотите? чтобы мы сражались за немецкого царя?» Все соглашаются и хвалят «нас». Тут я узнаю, что вокзал Звенигородка лежит далеко от городка; начинаю понимать улыбку комиссара на площадке вагона, которому я обстоятельно описывал улицу и дом моей тетки в Звенигородке. Мне дают место и солому, недалеко от раскаленной, казарменного типа, печи. Чувствую себя в безопасности, все начинает меня забавлять… Тем более, что эти запасные составляют карательный отряд по борьбе с «бандитами», то есть — украинскими партизанами, которым я был всего 10-12 часов тому назад… Узнаю также, что завтра должен пойти специальный поезд в сопровождении броневика. Как попасть на этот поезд?
Действительно, утром, нахожу длинный состав теплушек. Около них суетятся солдаты, что то грузят. Вдруг, далеко слышны орудийные выстрелы. Все смотрят в поле, там видны разрывы шрапнелей. «А видите бандитов-» Говорят, но никто ничего не видит… Стрельба прекращается и броневик, весьма скромный по виду, вкатывается на станцию. Около моего состава погрузка заканчивается, но начинается ссора между высоким молодым человеком в бурке, по-видимому — кокаинистом, который никого не впускает в теплушку, пустую, но занятую молодой женщиной в шубе, которая забилась в угол и молчит. Тем временем молодой человек вытягивает наган и кричит: «Я вас научу, как следует обращаться с адъютантом…» и называет какого то «командарма». Толпа расходится, ворча ругательства. «Бурка» закрывает двери теплушки и все утихает.
Ну, а где же мне устроиться? Внезапно меня осеняет мысль, — попробую забраться на паровоз… Подхожу к паровозу. Старая машина «030», по-видимому утомленная сорокалетней службой. «Скажите, товарищ», говорю, обращаясь к машинисту, «не можете ли меня взять с собою до Киева?» «А умеешь ли топить? как раз мой кочегар заболел тифом». «Умею, не мало проездил на паровозах, хотел быть машинистом». «Хорошо, входи, сейчас отъезд». Мы тронули в дорогу. Время от времени бросаю в печку огромные поленья, из которых каждое равнялось половине шпалы. Нужно было не спустить давления пара ниже 9 атмосфер (максимальное давление старика-паровоза было 12), но это так трудно без каменного угля. Целый день и ночь я бросал дрова в топку. Каждых 10 или 15 минут. Без приключений и нападения «бандитов» утречком мы докатились до Киева и остановились перед вокзалом.
Оттуда, старательно избегая длинное, безвкусное, из желтого кирпича, здание вокзала и сам город, иду вдоль железнодорожных путей товарной станции, направляюсь к костелу Св. Николая, за которым находится больница графини Игнатьевой (матери военного агента в Париже), которой заведывала в течение многих лет моя приемная мать, Е. С. Вышеславцева. «Она умерла, заразившись тифом», плача рассказывает мне нежно-любящая меня тетка, которая теперь заменяет умершую. Она передает мне письмо, написанное на смертном ложе, которое я сохраняю до сего времени, начинающееся словами: «Мой дорогой Володичка…» Дальше трудно прочитать. «Она так была горда тобой, что ты в Белой Армии.. Как она искала тебя всюду, думая найти твое тело между убитыми, когда ты, по своем приезде из Германии, уже на третий день бежал с этим длинным гусаром, остзейским бароном (Рооп), который гостил у тебя». «В городе шла стрельба, большевики уже почти взяли город… Умершая отдалась своей работе, заботилась о больных так, что даже большевицкие газеты посвятили ей некролог, расхваливая ее заботливость и работу».
Я нахожу все мои документы тщательно спрятанными и решаю «зимовать» в Киеве, сбрить бороду, хотя это — рискованно, и весной итти дальше на запад, теперь ничто не связывает меня с Россией.
Квартирую против оперного театра, у двоюродного брата Мити, с его молодой женой и ее племянницей Марусей, которая по примеру тогдашних девушек учится танцевать.
Мой двоюродный брат добыл где то пишущую машину «Ремингтон» и мы занимаемся фабрикацией поддельных документов, преимущественно демобилизационных свидетельств для деревенской молодежи. Успешно подделываю печати и подписи разных комиссаров, мой талант рисовальщика с успехом применяется в этой отрасли. Митя привозит из деревень сало, крупу всех родов и тому подобное, что позволяет нам жить сравнительно без забот. Я редко выхожу в город, ставший чужим, переполненный евреями-беженцами из провинции и какими то незнакомыми людьми. Одетый в куртку, привезенную из Германии, совершенно подобную той, в которую был одет повар 19- го стрелкового полка в Брянске, имея в кармане свидетельство, выданное моим товарищем по гимназии Семеновым, поручиком, проведшим всю войну в плену, а теперь комендантом этапа, свидетельствующее, что я бывший унтер- офицер 22-го Сибирского стрелкового полка, я пробегаю в сумерках город, идя к моим приятелям-девушкам, где смех не утихает за стаканом чая… Поздно вечером, когда возвращаюсь, в тишине слышны зловещие залпы, доносящиеся с Липок, аристократической части города, где устроилась «ЧЕКА» и ее сотрудники. Даже пущенные в ход моторы грузовиков не могут заглушить эти залпы, «ликвидирующие» осужденных на смерть… И так каждый вечер население Киева прислушивалось к этому…
Не могу забыть чувство гордости, как боевую награду, слушая похвалы, чувствуя на себе взгляды восхищения моих бывших учителей и воспитателей, которых я нашел всех живых в том же самом здании бывшего 2-го Реального Училища. Бедные, они так похудели, так были изношены их мундиры и костюмы, что внушали мне бесконечную жалость. Какая разница между моим визитом в 1917 году, когда я только что вернулся из Франции, в свеже-сшитом в Париже мундире. С какой любовью смотрел на меня мой директор Черняев, так прекрасно сохранивший, несмотря на возраст, свою красоту, к которому я приходил вечерами на частную квартиру. Как он смеялся, когда я ему рассказывал о «страшном сне» на фронте Шампани: он (во сне) опечалил меня, требуя моей явки, чтобы пройти новый экзамен зрелости…
Пусть следующие строки будут посвящены памяти моих друзей юношества, трагически погибших в смуте. Жорж Яшгунович, талантливый переводчик Франсуа Виллон, только что окончивший университет. И вот большевицкая революция его захватывает и вскоре же разочаровывает. Когда я встречаюсь с ним, он ненавидит большевизм. К своему несчастью он, скептически относящийся к любви, влюбляется до потери разума в институтку неслыханной красоты, как будто сошедшую с картины прерафаэлитов ангельской школы. Она становится, как много девушек и женщин из недоступной недавно для «плебса» среды, любовницей видного сотрудника «Чеки», а он погибает, расстрелянный в подвалах за какое то преступление против «народа», погружая в бездну отчаяния свою мать… Революция начинала пожирать тех, кто ей поверил…
Второй мой товарищ (мы составляли неразлучную тройку с Жоржем), еврей, совершенно обрусевший, Миша Киперман, сын директора ремесленной еврейской школы имени Бродского, миллионера, вольтерьянца, эсперантист, переходит в протестантство, пересекает Европу во всех направлениях, охотится за женщинами и перед самой великой войной переходит в православие, пожирая богословские книги. С самым началом войны поступает вольноопределяющимся в Н-ский уланский полк, отличается на фронте, чему свидетель — георгиевский крест, с началом 1917-го года произведен в прапорщики и вскоре в корнеты. В 1920 году он становится, о парадокс!, командиром «Днепровской речной Флотилии». Наш улан-моряк при встрече со мною «Белым», не скрывал своего глубокого разочарования в революции, но не открывал своих планов на будущее. Вот однажды, его отец на мой вопрос: «где Миша плавает?» ответил «вот уже неделя, как стал послушником в Лавре». Я просто ахнул от удивления. Как, в эту эпоху, когда печать начала борьбу с верою, с Богом, вступить в монастырь? Это мужество, перед которым нужно было преклониться. Много лет спустя, уже в Ровно, я захожу к престарелому отцу Миши. И вот он показывает последнюю фотографию своего сына — я был снова ошеломлен, видя на снимке архиерея, в клобуке с панагией… На другой стороне надпись: «Моим родителям их сын Миша». «Да», сказал с гордостью старик-вольтерьянец, «население считает Мишу святым…»
Но после войны 1939-45 годов я потерял окончательно связь с прошлым.
Весна 1921 года. Я снова шагаю Житомирским шоссе к западу. Это самый безопасный способ бегства — поезда тщательно проверяются. В кармане у меня свидетельство демобилизованного бывшего военнопленного, уроженца города Дубно, Волынской губернии (что совершенно правильно). Десять или немного дней и я в лесу, тянущемся вдоль польско-советской границы. По словам доброжелательных людей я должен найти ручеек, который и есть граница. Первый раз, пройдя от Орла до Киева, я чувствую такое волнение, что мной овладевает какая то слабость. Сгорбившись, сажусь на ствол дерева и слышу вопрос с кавказским акцентом: «Эй, дядя, не видел ли ты наших всадников?»
«Нет», говорю слабым голосом и, чудо, мои черкесы удаляются галопом. Собираю все силы и иду дальше. Каких-нибудь пятьдесят метров дальше нахожу ручей — 15-20 метров ширины. Через него переброшено бревно. И здесь волнение и слабость достигают такого напряжения, что не могу держаться на ногах и перехожу ручеек на четвереньках…
Я — в Польше. Силы приливают. Я не только могу идти, но бегу, километр или больше. И когда — вдалеке — это было 4 апреля 1921 года — я увидел военную, нерусскую форму — я понял, что я на свободе.
Владимир Рыхлинский
Похожие статьи:
- Конец одной батареи. – Владимир Лисенко.
- Памяти генерала Андоленко
- Мелочи, сюрпризы и курьезы походной и боевой жизни (№111). – В. Цимбалюк
- ВОПРОСЫ И ОТВЕТЫ (№114)
- Штабс-капитан В. Д. Парфенов. – Анатолий Векслер
- НУЖНО ЛЮБИТЬ РОССИЮ (Из переписки с друзьями )
- Елочка. – Владимир Новиков.
- Из воспоминаний гардемарина. – Н. Кулябко-Корецкий
- Письма в Редакцию (№110)