март 1917 г. — март 1918 г.
Будучи произведенным в корнеты из Николаевского кавалерийского училища 1 октября 1916 года, я в числе трех других молодых офицеров был задержан в училище в помощь сменным офицерам до января 1917 года. В полку меня с нетерпением дожидался мой друг, поручик Димитрий Николайчик, 3-го ускоренного выпуска из Школы, бывший в это время полковым адъютантом.
В полк, стоявший тогда на отдыхе в с. Яльпуржаны, в 60 верстах от Кишинева, я прибыл 2 марта 1917 г. Командира полка полковника Старосельского я не застал, — он был в отпуску, — и его возвращения ожидали со дня на день. Обязанности командующего полком исполнял полковник Алик Амилахвари, помощник командира по строевой части и Георгиевский кавалер.
9 марта я был впервые назначен дежурным по полку и около 9 часов утра встретил рапортом приехавшего со станции Скиносы полковника Старосельского. Выйдя из коляски, он строго по уставу принял рапорт, любезно со мной поздоровался и обратился к князю Амилахвари и собравшимся офицерам. Наружность его обращала на себя внимание: стройный, высокого роста красавец с небольшой, черной с проседью бородкой и проницательными глазами. Держался он чрезвычайно прямо, но в то же время свободно и естественно, имел неторопливые и спокойно-уверенные движения. Лет ему было, думаю, около сорока. В полку его любили, в разговорах между собой офицеры ласково называли его «Старосел». Коренной улан Ее Величества, он сумел поставить себя в среде офицеров принятого им Кабардинского полка с таким тактом, что все, без всякого намека на фамильярность, чувствовали в нем старшего товарища, строго отделявшего службу от дружбы.
Прибывший из отпуска дня за два до приезда Старосельского прапорщик Закс привез нам первые смутные вести о начавшейся в Петрограде революции. Поэтому, как только Старосельский вошел к себе в комнату, отпустив офицеров, кроме Амилахвари, адъютанта-поручика Николайчика и меня, первым вопросом к нему было: «Что творится в Петрограде?»
Сдерживая волнение и стараясь казаться беззаботным, он отвечал: «Война кончена и… конечно, проиграна. Государь отрекся от престола, Великий Князь Михаил Александрович тоже. В Жмеринке на вокзале я встретил Свиты Его Величества генерала X. в погонах, обернутых красным шелком. Везде растерянность и беспорядок. Делать на фронте больше нечего, надежд никаких… Я вернулся, чтобы сдать полк, и уезжаю в Персию командовать бригадой».
Мы стояли ошеломленные… До этого мы еще надеялись, что слухи, привезенные Заксом, не подтвердятся.
С этого дня нам пришлось переживать первые, ужасные дни «великой, бескровной» при полной растерянности нашего дивизионного начальства. В среде рядового офицерства, душой которой был поручик Николайчик, был даже поднят вопрос: не должны ли мы всей дивизией сняться и двинуться к Петрограду? Но события развивались быстрее, и мы получили приказ двигаться к Станиславову.
По приказу Временного правительства № 1-й у нас были созданы комитеты, и я был выбран офицерами в сотенный, полковой, а впоследствии в дивизионный и корпусный комитеты. Перед началом общего наступления я получил приказание исполнять должность адъютанта оперативной части штаба дивизии, но к началу боев возвратился в свою сотню и участвовал с ней в действиях против неприятеля в строю.
По прибытии в полк я был назначен в 4-ую мало-кабардинскую сотню, которой командовал ротмистр Хан Эриванский, коренной синий кирасир, в эти дни отсутствовавший. Заменял его поручик Магомет Абаев.
Приехав в немецкую колонию Мариенфельд, где была расквартирована сотня, я разыскал дом, в котором он жил, и представился ему по уставу. Абаев оказался человеком 40-45 лет ниже среднего роста, брюнет с проседью и умным, симпатичным лицом. Родом он был балкарец и в полк поступил в чине юнкера милиции. После тяжелого ранения в ноги, за выдающуюся храбрость и находчивость он был представлен к производству в офицеры и оставлен в полку. За боевые отличия, кроме очередных наград, он получил орден Св. Владимира с мечами. Всегда спокойный и вдумчивый, он производил очень приятное впечатление. Ранение его давало себя знать, и ходил он плохо, несмотря на это оставаясь все же в строю и считаясь одним из самых боевых офицеров. По-русски он говорил правильно, с чуть заметным акцентом, много, видимо, читал, но писал очень слабо, что заставляло его в бою всегда держать около себя для писания донесений развитого и бойкого вольноопределяющегося Захарова. Абаев был из небогатых «тауби», то есть кабардинских дворян.
Принял он меня радушно и просто и предложил остановиться у него. Зная меня по отзывам моего друга, поручика Николайчика, он вскоре близко со мной сошелся на «ты», вообще же с малознакомыми людьми был сдержан и осторожен. Меня особенно подкупала в нем его «русскость» и преданность монархии, а также трезвый взгляд на революцию, вести о которой до нас дошли. Они подействовали на него удручающе, и он в разговорах постоянно возвращался к ним. Ковыляя из угла в угол нашей комнаты, он говорил задумчиво: «Плохо, сынок, очень плохо! Ничего из этого не будет хорошего, мошенник этот Керенский-Меренский!..»
Природный ум и здравый смысл делали ему, почти безграмотному человеку, ясным то, чего не понимали и не видели высокообразованные теоретики и творцы «великой и бескровной». Матерьяльно он лично с режимом ничуть не был связан, можно было даже предположить, что с революцией его удельный вес в родных местах увеличился бы и он мог бы сыграть в ней ведущую роль. В полку его любили, и о его храбрости ходили целые легенды. Сам он был очень скромен и говорить о себе избегал. Один только раз я слышал его рассказ с оттенком безобидного юмора об одном бое, где сотня действовала в пешем строю и, попав в безвыходное положение, таяла от больших потерь. Младший офицер сотни, прапорщик Абдурахманов, огромного роста и толщины кабардинец тоже из юнкеров милиции, упал духом и стал готовиться к смерти. «А я ему говорю, — рассказывал с легкой усмешкой Абаев, — сынок, что ты? видишь, на мне красная черкеска, — у него была такая, черная с красноватым отливом, — когда я ее надеваю, ничего дурного случиться не может. Держись за нее! И он взялся рукой за полу моей черкески, и вот мы оба уцелели…»
Присутствовавший при рассказе Хабиж Абдурахманов, милый и простодушный человек лет тридцати, при этом застенчиво улыбался. Вероятно, это была действительно забавная картинка, когда этот великан доверчиво держался за маленького человечка, но с сильной душой.
В с. Яльпуржаны, где мы тогда стояли, места были глухие, грязь непролазная и тоска смертная. Единственным развлечением были лишь редкие поездки в Кишинев. Денег накопилось у всех много, и мы покучивали. Однажды компания наших офицеров собралась в ресторане и мы ели, пили и танцевали лезгинку, так как с нами были и наши полковые зурначи. Ресторан был, как всегда, переполнен главным образом офицерами всех родов войск. Был с нами и корнет Хабиж Абдурахиманов, в трезвом виде чрезвычайно добродушный, но подвыпивши, он мрачнел, впадал в грусть и заставлял музыку играть нудную и «слезоточивую» песенку «Маруся отравилась…», которой всегда подпевал, опустивши голову на руки.
В этот день к нашим офицерам почему-то прилип и надоедал какой-то пехотный капитан, никому не знакомый и черезчур общительный и развязный. Он вмешивался в разговор, хлопал всех по плечу, лез целоваться и, очевидно, находился «в градусе». Хабижу, уже находившемуся в состоянии меланхолии, он с самого начала сильно не понравился. На приставания капитана Хабиж не отвечал и исподлобья, налившимися кровью глазами мрачно следил за суетливыми движениями не в меру расходившегося капитана. Наконец он медленно приподнялся из-за стола, подошел к нему вплотную и, положив руку на свой огромный, как и он сам, кинжал, вежливым тоном предложил: «А хочешь, я тебя надвое разрублю?»
Растерянно взглянув на красное лицо Хабижа, веселый капитан моментально исчез из зала, а Хабиж невозмутимо вернулся к столу и занял прежнюю позицию.
25 марта я опять был дежурным и мне пришлось увидеть на груди одного солдата красный бант — это был возвратившийся из отпуска обозный. На мое приказание — встать и отдать честь, я услышал ответ: «Теперь — свобода, все равны и чести отдавать не полагается!» Сдержав себя, я спокойно объяснил, что пока нет приказа об отмене старого устава, он остается в силе, и, если мое приказание не будет им исполнено, я его застрелю, и я направил на него револьвер. Это подействовало. Я отправил его под арест и пошел с рапортом к командиру полка. Старосельский поморщился и тоном совета предложил мне освободить арестованного, сказав, что ничего, кроме неприятностей, из этого не получится, везде – хаос, и у нас это лишь «первая ласточка». По праву дежурного я все же продержал эту «ласточку» под арестом до сдачи дежурства, но Старосельский был прав: через двое-трое суток вся обозная команда нацепила банты и перестала отдавать честь. Волна революции докатилась и до нас.
Несмотря на свой пессимистический взгляд на положение вещей, полковник Старосельский все же, по настоянию поручика Николайчика и подпоручика Закса, предпринял через первого из них попытку двинуть дивизию в Ставку к Государю, но это было по пословице: «утопающий хватается за соломинку». Вскоре Старосельский сдал полк и уехал в Персию, где принял командование бригадой.
В середине июня 1917 года в полк прибыл новый командир, полковник Абелов, бывший до этого в Ингушском конном полку помощником командира полка. Штаб дивизии, где я в это время исполнял временно обязанности адъютанта, находился в Заблутове, полк же был расквартирован верстах в 12, и я отправился, чтобы представиться новому начальству. Все офицеры были собраны в здании школы и выстроены по старшинству. Абелов вошел и стал нас обходить, здороваясь. Представлял нас полковник Гвахария. Абелов был высокого роста, стройный брюнет лет 40, с правильными и красивыми чертами лица, которые сразу давали возможность угадать в нем грузина.
Вскоре по его прибытии в полк отношения между офицерами и большей частью распропагандированных солдат, давно уже бывшие натянутыми, настолько ухудшились, что по их вызову в полк прибыл «товарищ» Филоненко, комиссар Юго-Западного фронта, персона по тому времени важная и чуть ли не друг «самого» Керенского. Возглавлял все революционное движение у нас в полку старший урядник Черепанов, ветеринарный фельдшер, оказавшийся старым социалистом революционером, как и Филоненко.
Абелов держал себя с этим революционным начальством холодно — вежливо и с большим достоинством, чем сразу завоевал наши симпатии. После всяких вопросов, таинственных разговоров «с глазу на глаз» с солдатами и официального разъяснения нам, офицерам, наших обязанностей и необходимости «дружеского сотрудничества» с ними, Филоненко уехал, ничего не достигнув, недовольный. Свое недовольство он выразил в беседе с начальником дивизии, князем Багратионом, кстати сказать, бывшим с ним чрезвычайно почтительным. По отзыву Филоненко мы оказались «не на высоте», а некоторые, к моей великой гордости и я в том числе, — «элементом беспокойным».
Полковник Абелов вкладывал в службу всю свою душу, ясно понимая, что в данных условиях в полку кадровые солдаты являются занозой в здоровом теле полка, и потому разными способами он старался от них избавиться и заменить их надежными урядниками из туземцев, удержав в полку лишь достойнейших. Его выдержка и спокойствие были поразительны. Будучи сам исключительным наездником (до войны он был в постоянном составе Офицерской кавалерийской школы), он обращал особенное внимание на офицерскую езду, делал ценные указания и следил за строевыми занятиями с всадниками.
В это беспринципное и смутное время очень многие начальники, увлекаемые карьеризмом, старались «показать» себя и выплыть наверх. В полковнике Абелове этого не было и следа, хотя по службе был он очень требовательным. Помню, 3 июля, у дер. Новицы он, временно командуя бригадой, получил приказание форсировать переправу через реку Ломницу и атаковать неприятельские батареи. Начальник пехотной дивизии, которому мы были тогда приданы, объяснил ему обстановку и, щелкнув пальцем по лежащей на столе карте, не без торжественности произнес: «Здесь лежат ваши Георгии!» Успех был сомнителен, а большие потери несомненны, но попытаться кровью вверенных ему полков, ничем лично не рискуя, создать себе громкую боевую репутацию для многих было бы очень и очень соблазнительно. Абелов, однако, отнесся к этой возможности холодно и, оценив общую обстановку, решил с выполнением приказания не спешить, несмотря на то, что некоторые боевые сотенные командиры стояли за немедленную атаку. Последующее выяснило бесполезность этой затеи, так как «товарищи» — пехота решили, что наступать не будут и, в конце концов, приказание было отменено.
В июне 1917 года начались бои под Калушем. Накануне наша 1-я бригада, которой продолжал командовать Абелов, пробыла сутки под артиллерийским огнем противника, ожидая возможности атаковать его позиции под дер. Бабино. Атака не состоялась, но мы, стоя на месте в вековой дубраве «Цу-Бабино», потеряли 15 лошадей и 5 всадников убитыми и ранеными. Только благодаря огромным дубам, представлявшим собой хорошее укрытие, мы отделались такими небольшими потерями. Здесь едва не погибли все офицеры двух сотен, неосторожно собравшиеся в одной из халуп: шестидюймовый снаряд угодил под нее, но не разорвался.
Во время июньского наступления нас бросали с места на место на самые критические участки, чтобы спасать положение, так как «товарищи» драться отказались, и перед командованием всякий час вставали сюрпризы. Однажды полк спешно направили в дер. Новицы, где обстановка была неясна и тревожна. Полковник Абелов выслал разъезды для определения противника. Одним из разъездов командовал прапорщик кабардинец из юнкеров милиции, человек отменно храбрый, но недалекий и впервые получивший такую ответственную задачу. Часа через два от него было получено донесение, помеченное тремя крестами: «Моя лошадь убита»; место, время и карта были при этом обозначены, но больше в донесении не было ни слова. Я никогда не видал полковника Абелова в такой ярости, в какую он пришел, получив эту загадочную записку.
29 июня мы получили приказ отойти в дер. Вистово, где отдыхали до 2 часов дня, когда нас спешно перебросили под Калуш, взятый накануне нашей пехотой. В городе оказались большие запасы вина, и «свободные защитники родины» перепились так, что целая бригада пехоты растаяла бесследно, благодаря чему фронт оказался некоторое время совершенно открытым. Нашей дивизии было приказано идти переменным аллюром до Калуша и, заняв перед ним позицию, удержать ее во что бы то ни стало. Наш Кабардинский полк выступил первым и, подходя к городу, мы начали встречать отдельных пехотинцев, шедших в тыл. Запомнилась мне раскрасневшаяся рожа какого-то белокурого бородача, блаженно расплывшаяся при встрече с нами. Винтовки у него не было, а на шее был надет обломок ножной швейной машины, нижняя часть которой была для удобства отломана. На вопрос Абелова, куда он идет и где его полк, он отвечал радостно и дружелюбно, что идет он домой, в Подольскую губернию и несет машинку жинке, а где полк, не знает. Следующий разговор с «товарищем», который, более трезвый и практичный, тащил, согнувшись, тяжелый мешок, был несколько иного характера: поравнявшись с полковником Абеловым, он деловито предложил ему купить бутылку вина, которую был готов «дешево продать», так как за спиной у него был целый мешок бутылок. Абелов сделал знак своему ординарцу и тот через плечо полоснул по мешку шашкой. Ворованный груз посыпался на землю. Сам едва не упавший от сразу облегченного мешка товарищ негодующе смотрел на осколки бутылок и на лужу вина и на нас, но выразить своих чувств не посмел.
Когда мы вошли в Калуш, когда-то, по-видимому, нарядный и чистенький австрийский городок, он выглядел точно мертвым: мы не встретили в нем ни одного жителя. Дома стояли с выбитыми окнами и дверьми, на улицах валялись разные вещи, выкинутая мебель, осколки стекол; ветер разносил пух и перья. Воздух был противно насыщен винными испарениями, как в скверном кабаке. После пьяной ночи «товарищи», видимо, развернулись здесь во всю ширь и «погуляли» на славу. Кое-где они валялись и до сих пор в бесчувственном состоянии. Куда делась целая бригада — неизвестно, офицеров ее мы не видели ни одного.
Быстро пройдя город, мы вышли на западную окраину Калуша, к шоссе на Сивко-Калуска. Сотни спешились, и полковник Абелов выехал вперед знакомиться с местностью, а я, исполняя временно обязанности адъютанта, последовал за ним. За городом начинались поля, покрытые густой рожью; за ними, в сторону противника, шла, постепенно понижаясь, равнина, на краю которой темнела полоса деревьев. По донесениям наших разъездов, высланных еще с пути к Калушу, ни на нашем участке, ни левее нас, на участке 3-й кавалерийской дивизии, не было ни одного пехотинца. Мы слезли с коней и, передав их вестовым, пешком прошли вперед. Слева от нас показалась полусотня осетин в конном строю. Стрельбы не было. Немцы, несомненно осведомленные о том, что происходило ночью и утром в Калуше, намеренно, очевидно, дали время нашей пехоте совершенно разложиться. Наше неожиданное прибытие нарушило их планы, и они упустили возможность беспрепятственно занять город.
Осетины рассыпались в лаву и двинулись вперед, скрывшись за холмами. Только теперь немцы спохватились и открыли по осетинам ружейный и пулеметный огонь. Начала бить и артиллерия. Через какие-нибудь 3-4 минуты полусотня, понеся потери, в беспорядке пронеслась мимо нас в тыл. Позади всех скакала одинокая лошадь, волоча за собой по земле труп своего всадника. По приказу Абелова наши спешенные сотни начали занимать стрелковые позиции правее и левее шоссе. В цепь были выделены три сотни при шести пулеметах, две сотни остались в резерве, коноводы отошли в город. Я был послан Абеловым с приказанием в штаб полка, но когда вернулся, ни его самого, ни лошадей, ни людей на старом месте не нашел и я пешком отправился назад по шоссе на командный пункт. Слышная раньше только на участке осетин стрельба распространялась вправо и влево, пули свистали над головой, и вдруг начался сплошной, непрерывный гул артиллерии противника. Огонь велся с двух сторон, и мне не приходилось никогда больше видеть огня такой силы. Справа и слева от шоссе, на полях ржи, как темный лес, вдруг поднялись частые столбы от разрывов снарядов. По сравнительно небольшому участку беглым огнем било гранатами несколько батарей. Немцы, по-видимому, переоценивали наши силы и вели заградительный огонь по предполагаемому местонахождению наших резервов, а их у нас почти не было. Цепи были уже впереди, на шоссе снаряды не ложились, и я благополучно дошел до командного пункта. Телефонная связь с полками была уже налажена, и полковник Абелов поджидал меня в сарае с сеном, чтобы писать донесение начальнику дивизии. На нашем участке обозначилось наступление противника и наши цепи развили бешеный огонь. Погода испортилась, и с закатом солнца пошел сильный дождь при холодном ветре. Стрельба начала стихать, противник залег и окопался. К 11 часам ночи наступление его не только было остановлено, но местами, под давлением наших цепей, он должен был отойти. Артиллерийский обстрел стал реже, но все же продолжался. У нас артиллерии не было, а батареи 3-ей Кавказской дивизии к ночи снялись и ушли в Хоцин.
В 11 часов ночи Абелов послал начальнику дивизии донесение, в котором говорилось: «Цепи лежат под фронтальным и фланговым огнем артиллерии противника со стороны Мосциска и Упортенталя. Люди лежат в открытом поле, не имея возможности окопаться за отсутствием лопат». Шанцевого инструмента у нас в дивизии не было совсем, и в этом напряженном бою наши всадники рыли землю кинжалами и просто руками. Было очевидно, что 3-я Кавказская дивизия ушла со своих позиций вслед за своими батареями, так как полковник Абелов доносил командиру нашей 2-ой бригады, занимавшей участок правее нас, что между Калуш-Пойла и Калуш-Добровляны нет ни одного русского солдата, о чем им было донесено и начальнику дивизии.
В моем уцелевшем дневнике записано: «Часов в 11 ночи мы получили донесение, что наш левый фланг совершенно открыт, а противник наступает. Резервов нет никаких и, вдобавок, не можем отыскать начальника дивизии, князя Багратиона». Эта беззащитность нашего фланга, обеспеченного лишь одним разъездом, страшно всех нервировала, но еще днем нам было отдано приказание «держаться во что бы то ни стало», и мы держались.
Помню, что меня особенно изводил монотонный голос телефониста, непрестанно проверявшего целость линии: «Проталюк, вы слышите? Проталюк, вы слышите”?..» Снаряды над нами и вокруг нас рвались всю ночь, немцы вели обстрел несмотря на темноту, по дневной наводке, и один раз телефонная линия была перебита.
В 3 часа утра 30 июня мы получили, наконец, приказание отойти в связи с изменившейся общей обстановкой. Бригада выдвинула впереди цепей посты, и под их прикрытием сотни отошли к коноводам. Светало, шел дождь. Отхода нашего немцы не заметили, и мы, не беспокоемые их артиллерией, тронулись обратно в дер. Вистово.
Затрудняюсь сказать, какие у нас были потери. Помню только, что передо мною по улицам Калуша двигались две лошади, к седлам которых были привязаны длинные жерди, на которых лежало завернутое в бурку тело убитого кабардинца. 3 июля мы отдыхали в с. Завуй. Был магометанский праздник Байрам. На берегу реки Быстрицы, после совершенного муллой молебствия, полковник Абелов поздравил полк с праздником и прочитал телеграммы
генерала Корнилова и князя Багратиона. Генерал Корнилов благодарил дивизию «за блестящую работу» и приказывал двинуться «на спасение» 11-ой армии. За бой под Калушем полк получил 20 Георгиевских крестов и 17 медалей на сотню. Разбирая этот бой, надо обратить внимание на моральную тяжесть его обстановки: полное отсутствие поддержки артиллерии при подавляющем артиллерийском огне противника, притом – перекрестном, и при невозможности окопаться на совершенно открытой местности, обстоятельство, которое не может не действовать деморализующе даже на самых закаленных бойцов; открытый фланг, да еще ночью, и активный, численно превосходящий противник — германская пехота. И несмотря на все это, жидкие цепи кабардинцев и дагестанцев, по 50-60 стрелков на ротный участок, не только остановили наступление противника, но местами заставили его отойти на исходные позиции. За этот бой, в числе других офицеров, получил Анну 3-й степени и я.
После отхода нас отправили в Подольскую губернию, где Кавказская туземная дивизия должна была развернуться в туземный конный корпус. Во второй половине августа 1917 года корпус получил приказание идти к Петрограду, где в это время назревали события.
Но прежде чем перейти к описанию последовавших событий, я скажу несколько слов о некоторых офицерах Кабардинского полка, личность которых произвела на меня сильное впечатление и которые в дальнейших событиях сыграли видную роль.
Ротмистр Юрий Николаевич Волошинов, окончив Николаевское кавалерийское училище, вышел в Конно-Гренадерский полк. Выйдя вскоре в запас штабс-ротмистром, он побывал в Америке, откуда с объявлением войны вернулся в Россию и был зачислен в Татарский конный полк туземной дивизии. В одном из боев, командуя сотней, он по собственной инициативе атаковал в конном строю ключевую пулеметную позицию австрийцев, прорубился, неся потери, через проволоку и взял пулеметы, результатом чего было отступление противника на крупном участке фронта. За это дело Волошинов получил Георгиевское оружие, хотя по мнению старых офицеров должен был бы получить орден св. Георгия.
Переведясь затем в Кабардинский конный полк, он принял в нем 1-ю сотню. Когда я приехал к нему представиться по случаю выхода в полк, он произвел на меня отрицательное впечатление, так как показался мне представителем либеральных взглядов так называемой «передовой интеллигенции», поэтому мой визит к нему был краток, и я расстался с ним холодно. После революции я переменил о нем мнение, услышав сказанную им с волнением фразу «Все бросили Государя! Господи, да я пошел бы к нему сапоги чистить!..» Наружность Волошинова не бросалась в глаза: маленький, сухощавый блондин, лет 30-35, гладко выбритое — под англичанина — лицо и холодные, водянистого цвета глаза, слегка прикрытые веками. Говорил он медленно, с ленивой растяжкой, цедя слова сквозь зубы и как-то пренебрежительно, никогда не повышая голоса, и весь был какой-то ледяной. Я видел его под серьезным обстрелом, — он был совершенно такой же, как и в мирной обстановке.
В бою под Станиславовом мы укрыто стояли в лощине в ожидании приказа атаковать противника, и нас обнаружил неприятельский авион. Вскоре снаряды стали ложиться все ближе и ближе к нам, нас забрали, как говорится, «в вилку». Волошинов оторвался от книги, которую, лежа, читал и, пристально посмотрев на меня, произнес, растягивая, как всегда, слова: «Немного страшно, немного скучно… и хочется есть и спать».
В конце 1916 года он был в отпуску в Петрограде и проводил однажды вечер, сидя за столиком в зале какого-то кабаре. Проходивший мимо него штатский, совершенно пьяный, пошатнувшись нечаянно или намеренно, ухватился за него и оборвал погон. По понятиям того времени — сорвать погон с офицера, хотя бы случайно, было равносильно смертельному оскорблению. Волошинов встал и, вынув из кобуры револьвер, хладнокровно всадил своему оскорбителю пулю в лоб. За это он должен был идти под суд, но на его счастье все документы по этому делу сгорели во время революции при пожаре военного суда.
Он был хорошим спортсменом и охотно принимал участие в полковых состязаниях на отдыхе. Будучи от природы человеком одаренным, незаурядных способностей, он обладал железной волей и даже помимо своего желания привлекал к себе людей и подчинял их своему влиянию. Над своими друзьями он всегда главенствовал. Кроме того, Волошинов обладал удивительной зрительной памятью: ему было достаточно раз посмотреть на карту, чтобы совершенно отчетливо запомнить ее до мельчайших подробностей и не иметь больше надобности при движении с ней справляться. Всякий человек, однако, имеет свои слабости: слабостью Волошинова была рулетка. С этим роковым предметом он не расставался ни на походе, ни на привале, вестовой неизменно подавал ему ее, завернутую в сукно. Волошинов отходил в сторону и принимался пускать шарик, делая одновременно какие-то математические выкладки и строго ведя им запись. Он был твердо убежден, что постиг законы игры без проигрыша. Попав в эмиграцию, уже генералом, он со своим другом, графом Милорадовичем, тоже офицером нашей дивизии, испытал в Монте-Карло выработанную им на войне систему, оказавшуюся, конечно, как и все другие, безуспешной.
Поручик князь Дадиани, Мушни, был переведен в Кабардинский полк из Чеченского вместе со своим двоюродным братом Татушем Дадиани. Мушни был большого роста, худощавый атлет с широкими плечами и тонкой, как у барышни, талией. Гордо поставленная голова с резкими и правильными чертами лица придавала ему воинственный и несколько надменный вид. Характер был у него огненный и такая же речь: говорить спокойно он не мог. По своим политическим убеждениям он был эс-эр и притом не кабинетный теоретик, а с боевым революционным прошлым. Перед войной его искали и ловили по всему Кавказу как опасного политического преступника. Он в это время скрывался то в дебрях Сванетии, то в Персии. С началом войны он подал прошение на Высочайшее имя о разрешении ему вступить в армию, и оно было ему дано. За исключительную храбрость и предприимчивость Мушни был произведен в прапорщики и однажды, будучи начальником разъезда, встретил разъезд австрийцев, атаковал его, переправившись вплавь через реку, разбил и захватил в плен, за что получил Георгиевское оружие. Он был горячим грузинским патриотом и считал, что императорская Россия не дала Грузии ничего, кроме угнетения и унижения, но, надев офицерские погоны, держал себя тактично и с достоинством.
Двоюродный его брат Татуш политически был человек противоположного лагеря, монархист и сторонник России, считавший, что Грузия была спасена ею от персидского рабства и даже от физического истребления и что Россия дала Грузии спокойное существование и культуру. Он тоже был известен в дивизии как боевой офицер, но не мог, конечно, сравниться в этом отношении с Мушни. До войны Татуш Дадиани был чиновником особых поручений при Кутаисском губернаторе и, руководя экспедициями против шаек разбойников в Сванетии, отличился и получил редкую для чиновника гражданского ведомства и мирного времени награду — орден Св. Владимира 4-й степени с мечами. Характер у него был такой же пылкий, как и у брата, и, когда им случалось вступать в спор на политические темы друг с другом, они поднимали прямой содом. Споров этих, впрочем, они оба старательно избегали и были очень дружны.
Татуш, как человек образованный, был остроумнее и находчивее Мушни. Рассказывали, и это они подтверждали сами, что однажды, когда они вместе ехали с фронта в отпуск, вагон был переполнен и купе, где они находились, было набито битком. Дорога была долгая, скучная и в завязавшемся общем разговоре коснулись какого-то политического вопроса. Мушни, по своему обыкновению, сцепился с Татушем, отчего поднялся страшный крик. Татуш опомнился первым и, желая прекратить спор, а заодно и сразить своего противника, обратился к остальным пассажирам купе: «Не обращайте на него внимания, он укушен бешеной собакой, и я везу его на прививку». Мушни захлебнулся от ярости и схватил за кинжал… Общими усилиями мир был кое-как восстановлен. Выгадали от этого оба брата: спутники их, приняв всерьез слова Татуша, один за другим вытеснились в коридор, предпочитая быть подальше, и купе осталось в полном их, Дадиани, распоряжении.
Уже будучи в эмиграции мне случилось встретить их имена в газетах: сообщалось о неудавшемся восстании против большевиков в Грузии, организаторами которого были Мушни и Татуш князья Дадиани. Оба они были захвачены и расстреляны. Враждовавшие между собой политически, они объединились в борьбе против коммунизма, и оба погибли героями, рыцарями без страха и упрека.
Прапорщик князь Иван Церетели был совсем молодой человек лет 19-20, маленького роста, стройный, худощавый и подвижный блондин с рыжеватым оттенком волос, что придавало ему вид мальчика лет 15-16. Он бежал кадетом из корпуса на фронт и устроился вольноопределяющимся в Кабардинском полку. За лихость и выдающуюся храбрость он был затем произведен в прапорщики. Я познакомился с ним, когда вернулся из отпуска. Знакомство наше началось с того, что я цукнул его за несоблюдение традиций конницы: он не счел нужным, прибыв в полк, представиться мне как старшему. По благородству его характера это не помешало ему вскоре стать со мной в искренне-приятельские отношения. Он был назначен в нашу сотню и принял третий взвод, состоявший из балкарцев. Всадники его любили, так как он был с ними близок и прост, хотя характером обладал очень горячим, вспыльчивым и решительным. Про него рассказывали, что поступив в Петербурге в кадетский корпус, он сразу же причинил много волнений и неприятностей начальству, отколотив кого-то из великих князей, тоже — кадета, своего сверстника. Неприятность эта была ликвидирована самим пострадавшим великим князем, благородно заявившим директору корпуса, что зачинщиком драки и виновником всего происшествия был он сам. «Вано», как мы его звали, был убежденным монархистом и также, как и мы все, тяжело переживал события революционного времени.
Мысль перевести туземные полки в район столицы появилась у главного командования еще в декабре 1916 года, так как поддержание порядка в столице не могло быть обеспечено находившимися в ней запасными батальонами, представлявшими собой ненадежный и малодисциплинированный элемент. К сожалению, что-то или кто-то помешали осуществлению этого плана.
Переброска частей туземного корпуса по железной дороге производилась не спеша и постепенно, чтобы не обратить на себя внимания революционных элементов. Наш полк, прибыв на станцию Дно, впервые почувствовал на себе серьезный натиск революционной пропаганды. Темные силы революции, видимо, хорошо знали, что подорвать дисциплину в полку обычными путями им не удастся и направили удар по совершенно неожиданному для нас направлению. Среди всадников и некоторых младших офицеров, кабардинцев по крови, была умело разбужена стародавняя и давно уже изжитая народом племенная вражда кабардинцев к осетинам. Оснований к этой розни у нас в полку не было никаких, офицеры наши из осетин всегда пользовались и уважением и любовью, вполне ими заслуженными. Тем не менее, пропаганда возымела успех. На станции Дно был собран полковой митинг и кем-то заранее подготовленные ораторы выступили с несправедливой критикой осетин. Те, конечно, не остались в долгу и, если бы не самоотверженное выступление доктора Бек-Мурзы-Шегенева, кинувшегося в массу разъяренных всадников, дело не обошлось бы без крови. Доктор Шегенев, представитель одного из самых почитаемых родов Кабарды, пользовался особым уважением кабардинцев, и только его горячее вмешательство внесло до некоторой степени успокоение.
Конечно, после этого митинга пребывание осетин в рядах Кабардинского полка стало невозможным, и они, к общему и глубокому сожалению нас, офицеров, вынуждены были покинуть ряды полка тем более, что в состав туземного корпуса были уже введены осетинские национальные части.
В районе станции Дно туземным полкам был назначен отдых, и наша сотня была расквартирована в с. Новосокольники. Не могу сказать, сколько дней провели мы там тихо и спокойно. Внезапно была получена телеграмма: спешно грузиться и следовать на Петроград. Приказ был очень краток и сух, но согласно неофициальным к нему дополнениям стало ясно, что движение наше может сопровождаться боевыми столкновениями с революционно настроенными частями войск, не желавшими нашего прибытия в столицу. Обстановка, таким образом, сложилась смутная до крайности. На станции Дно были повсюду расклеены призывы Керенского с новым для нас обращением «всем, всем, всем!» В них говорилось, что «завоевания революции в опасности» и все призывались к исполнению своего долга, но кто были враги этих «завоеваний» оставалось неясным.
В Кабардинском полку первым эшелоном следовала наша 4-я сотня, впереди же всего корпуса, по слухам, следовали ингуши. Погрузка была произведена быстро, и мы немедленно тронулись. В сотне насчитывалось 250 шашек и в том числе собственная пулеметная команда из балкарцев. Так как обстановка была нам совершенно неизвестна, то осторожный командир сотни Хан Эриванский приказал поставить на паровоз пулемет при офицере и нескольких всадниках и отдал приказ сотне быть в боевой готовности. Со своей всегдашней лукавой улыбкой Хан при этом сказал: «Вот придем в Петроград и прямо оттуда походным порядком в Царское, к Великому Князю, возводить его на престол…» Всадники слушали это и радостно поддерживали своего командира.
По доходившим до нас отрывочным сведениям где-то впереди расквартированная пехотная дивизия была намерена преградить нам путь и отрезать сообщение с Петроградом. Настала очень тревожная ночь, когда все были начеку. Поезд шел без фонарей и без освещения, причем шел очень неравномерно, с частыми и длительными остановками. Среди ночи, на одной из остановок я был разбужен от дремоты суматохой около нашего вагона и чьим-то энергичным возгласом: «Застрелю, как собаку!» Я пошел узнать, в чем дело. Поезд, однако, в это время тронулся, и на площадку нашего вагона уже на ходу вскочил вольноопределяющийся 2-го Дагестанского полка с двумя всадниками. Он сказал мне, что, действительно, пехотная дивизия идет к линии железной дороги, чтобы остановить движение и что начальник полустанка только что пытался его задержать и не пустить сесть в наш поезд. Мы уже имели случаи наблюдать среди железнодорожников враждебное к нам отношение. По-видимому, впереди нас уже прошли какие-то эшелоны, но какие именно, мы не знали. К рассвету мы подошли к станции Челево, окруженной густым хвойным лесом. Начальник станции сообщил, что впереди путь разобран. Хан Эриванский все еще не был осведомлен об обстановке, и мы остались здесь ждать дальнейших указаний. На станции оказался небольшой эшелон осетин-пехотинцев нашего туземного корпуса, остановившийся здесь и заявивший, что на Петроград он идти не желает. Вскоре подошел эшелон штаба корпуса в котором находился вагон командира корпуса, князя Багратиона, и какая-то обозная часть, причем над вагонами обозных и писарских команд развевались огромные красные флаги с надписями: «За землю и волю — с оружием в руках!»
В этот решительный момент князь Багратион проявил барское прекраснодушие и вместо решительного приказа продолжать движение отправился к митинговавшим осетинам, которых стал убеждать и уговаривать. Такое поведение командира корпуса придало бунтовщикам бодрости, и они заявили, что и сами не пойдут и нам не позволят идти дальше, в случае же отказа исполнить это их требование, перебьют всех нас из пулеметов. Их поддержало в этом и все нестроевое отребье, следовавшее в эшелоне князя Багратиона. Лично я видел сплоченную группу осетин, человек не более пятидесяти, как всегда бывает — руководящее ядро, большинство же молчало и ждало, что будет дальше.
Я возвращался к своему вагону после митинга, когда меня догнал один из офицеров штаба с приказанием Багратиона явиться к нему. Штабной эшелон находился позади нашего, и командира корпуса я встретил в коридоре его вагона. Он встретил меня, как всегда, приветливо и предложил войти с ним в купе, куда захлопнул дверь. Здесь он дал мне ответственное поручение: взять с собой разъезд из 10 всадников и, ввиду того, что путь впереди разобран, дойти в конном строю до следующей станции и, если там окажется какой-либо из наших эшелонов, то передать его начальнику два конверта с донесениями для отсылки генералу Крымову. Если же дойти до следующей станции окажется невозможным или если эшелона на ней не окажется, то следовать дальше окольным путем и лично передать донесения генералу Крымову, который находится в 60 верстах от нашей остановки, в местечке М.
«Передайте ему мои донесения и расскажите, что видели сами, и то, что железнодорожники чинят препятствия дальнейшему продвижению эшелонов. Сгрузите лошадей и отправляйтесь сейчас же!»
Он передал мне два больших запечатанных конверта и любезно со мною простился. Я положил донесения за борт черкески и пошел доложить Хану о данном мне командиром корпуса поручении. Почему он выбрал меня для этого дела, когда при нем находился штат офицеров штаба, не знаю. Считал ли он, что строевой офицер исполнит его успешнее или это было особое ко мне доверие? Меня он знал по короткому моему пребыванию в штабе дивизии.
К моему удивлению и возмущению мой взводный урядник, кабардинец Измаил Охов, Георгиевский кавалер, хорошо говоривший по-русски и всегда подтянутый и исполнительный, узнав, что надо идти к следующей станции, запротестовал: «Нас всех осетины перестреляют, они же сказали! Мы, бедные, не знаем, на что идем!»
Я понял, что пропаганда и смутная обстановка, в которой не могли разобраться всадники, коснулась и этого верного человека, и я решил действовать на самолюбие всадников: «Как, неужели же кабардинцы боятся осетин? Если так, я еду один. Кто не боится, тот поедет со мной!»
На это тотчас же отозвалось гораздо больше людей, чем было нужно. Сконфуженный таким оборотом дела Охов стал что-то горячо объяснять всадникам, но кабардинцы смотрели только на меня и его не слушали. Таково было доверие этих людей к русскому офицеру, слов которого они часто не все понимали. Отобрав 10 человек, я приказал сгружать коней, что было делом не легким из-за отсутствия сходен. В этот момент ко мне подбежал штабной офицер со словами: «Приказание отставлено!» Еще до его появления я обратил внимание на шум и крики, доносившиеся со станции, перрон которой был запружен галдевшей и жестикулировавшей толпой, посреди которой возвышалась чья-то высокая фигура, стоявшая, видимо, на столе или на стуле, и также размахивавшая руками. Подойдя, я узнал в ней князя Багратиона. Миновав свой вагон, я приблизился к митингу. Тут были перемешаны все, осетины и обозники, не было только наших всадников-кабардинцев, которым Хан приказал остаться в вагонах. До меня долетели слова Багратиона, старавшегося перекричать гомон толпы: «Товарищи!.. Товарищи!.. Я, как и вы, был обманут… Я тоже не знал, зачем нас ведут… Пусть сейчас же соберется комитет, пусть даст по телеграфу приказание всем эшелонам остановиться… Приставить к телеграфу часовых и не допускать к нему никого, кроме членов комитета!..» Я не поверил своим ушам… Видя, что его никто не слушает, генерал слез со своего пьедестала и начал проталкиваться среди галдящей и толкающей его толпы, не обращавшей на генерала никакого внимания.
«И это командир корпуса!» подумал я, «при наличии в его распоряжении 250 надежных и дисциплинированных всадников!».
«Ваше Сиятельство, прикажете вернуть вам донесения?»
Он весь дернулся, как от электрического тока: «Ах, голубчик, давайте, давайте их!..» Он нервным движением выхватил у меня из рук оба конверта, видимо, совсем забыв о такой страшной улике. Я откланялся и побрел к себе. На душе у меня было скверно.
Через некоторое время за мной зашел один знакомый офицер штаба, бывший, как и я, членом корпусного комитета, и предложил пойти на его заседание, где решалась судьба нашего движения и нас самих. Было бы наивно думать, что наши голоса могли бы что-нибудь значить, — все было решено заранее и нам, конечно, не дали бы говорить, а то и просто не пустили бы на заседание, но было интересно взглянуть хотя бы, и мы пошли.
Толпа перед станцией уже значительно поредела. Комитет собрался в дежурной комнате станции, небольшой и битком набитой людьми комнатке. В общей давке никто не обратил на нас внимания и нам удалось протиснуться ближе к столу, за которым, прижатые к нему толпой, сидели какие-то четыре неизвестных «товарища», черные и лохматые. Трудно было даже сказать, военные ли это. Вероятно, это были руководители из Петрограда. Они были единственными людьми, сохранявшими спокойствие: все остальные кричали и бесновались, никто никого не слушал, и каждый орал свое. Комната была полна табачного дыма. Знакомых лиц мы почти не видели: комитет, по своему составу, был, очевидно, явочного характера. Но какое значение могло иметь это обстоятельство, и кто стал бы проверять полномочия присутствовавших?
Четверо «товарищей» о чем-то переговаривались и что-то писали. За их спинами, притиснутый к ним, торчал старший писарь нашего штаба дивизии, по фамилии, кажется, Данилов, молодой всегда развязный и весь какой-то развинченный, но тем не менее пользовавшийся среди писарской команды политическим авторитетом. Он кричал и жестикулировал больше всех, брызгая слюной, лицо его было бледно, волосы растрепаны. Потрясая над головой чьей-то винтовкой, он орал истошным голосом: «Товарищи, нас ведут на братоубийственную бойню!.. Ни шагу к Петрограду!… За мной — на фронт, я сам вас поведу!..» Никто его не слушал. У меня мелькнула мысль, что этот человек старается, вероятно, отработать полученный откуда-то «аванс». В общем гаме выделялись возгласы, призывавшие расправиться с командованием, с офицерами… Мы с моим спутником переглянулись и, незаметно отстегнув кобуры с револьверами, стали проталкиваться к выходу. Вся власть с этого момента перешла к комитету. Не помню, сколько еще времени простояли наши эшелоны на станции Челево. Мы, офицеры, ожидали решения нашей участи, но эксцессов не последовало, нас побоялись тронуть. Наконец составы потянулись назад, на станцию Дно.
Корниловское движение «захлебнулось», перевернулась страница истерии, и нас перебросили на Кавказ.
(Окончание следует)
А. А. Арсеньев.
Похожие статьи:
- Воспоминания о службе в Кабардинском конном полку (Окончание). – А. А. Арсеньев.
- 13-й пехотный Белозерский Генерал-фельдмаршала кн. Волконского полк в гражданскую войну. – И. Горяйнов
- Памяти трагически погибших офицеров одного полка. – А. Волков
- «Гебен» был на русских минах 16 октября 1914 года. – А. Н. Пестов
- Исторический архив (№105)
- 13-я и 34-я пехотные дивизии. – И. Н. Горяйнов
- Хроника «Военной Были» (№105)
- Военно-историческая комиссия при Гвардейском Объединении. – В.А. Каменский
- 42-й пехотный Якутский полк в гражданской войне. – Подполк. Чернопысский