Издание Обще-Кадетского Объединения под редакцией А.А. Геринга
Wednesday June 28th 2017

Номера журнала

Воспоминания о службе в Кабардинском конном полку. – А. А. Арсеньев



март 1917 г. — март 1918 г.

Будучи произведенным в корнеты из Ни­колаевского кавалерийского училища 1 октя­бря 1916 года, я в числе трех других молодых офицеров был задержан в училище в помощь сменным офицерам до января 1917 года. В пол­ку меня с нетерпением дожидался мой друг, по­ручик Димитрий Николайчик, 3-го ускоренно­го выпуска из Школы, бывший в это время пол­ковым адъютантом.

В полк, стоявший тогда на отдыхе в с. Яльпуржаны, в 60 верстах от Кишинева, я прибыл 2 марта 1917 г. Командира полка полковника Старосельского я не застал, — он был в отпу­ску, — и его возвращения ожидали со дня на день. Обязанности командующего полком ис­полнял полковник Алик Амилахвари, помощ­ник командира по строевой части и Георгиевс­кий кавалер.

9 марта я был впервые назначен дежурным по полку и около 9 часов утра встретил рапор­том приехавшего со станции Скиносы полков­ника Старосельского. Выйдя из коляски, он строго по уставу принял рапорт, любезно со мной поздоровался и обратился к князю Ами­лахвари и собравшимся офицерам. Наружность его обращала на себя внимание: стройный, вы­сокого роста красавец с небольшой, черной с проседью бородкой и проницательными глаза­ми. Держался он чрезвычайно прямо, но в то же время свободно и естественно, имел нетороп­ливые и спокойно-уверенные движения. Лет ему было, думаю, около сорока. В полку его любили, в разговорах между собой офицеры ласково называли его «Старосел». Коренной улан Ее Величества, он сумел поставить себя в среде офицеров принятого им Кабардинско­го полка с таким тактом, что все, без всякого намека на фамильярность, чувствовали в нем старшего товарища, строго отделявшего служ­бу от дружбы.

Прибывший из отпуска дня за два до при­езда Старосельского прапорщик Закс привез нам первые смутные вести о начавшейся в Пет­рограде революции. Поэтому, как только Ста­росельский вошел к себе в комнату, отпустив офицеров, кроме Амилахвари, адъютанта-по­ручика Николайчика и меня, первым вопросом к нему было: «Что творится в Петрограде?»

Сдерживая волнение и стараясь казаться беззаботным, он отвечал: «Война кончена и… конечно, проиграна. Государь отрекся от пре­стола, Великий Князь Михаил Александрович тоже. В Жмеринке на вокзале я встретил Сви­ты Его Величества генерала X. в погонах, обер­нутых красным шелком. Везде растерянность и беспорядок. Делать на фронте больше не­чего, надежд никаких… Я вернулся, чтобы сдать полк, и уезжаю в Персию командовать брига­дой».

Мы стояли ошеломленные… До этого мы еще надеялись, что слухи, привезенные Заксом, не подтвердятся.

С этого дня нам пришлось переживать пер­вые, ужасные дни «великой, бескровной» при полной растерянности нашего дивизионного на­чальства. В среде рядового офицерства, душой которой был поручик Николайчик, был даже поднят вопрос: не должны ли мы всей дивизи­ей сняться и двинуться к Петрограду? Но со­бытия развивались быстрее, и мы получили приказ двигаться к Станиславову.

По приказу Временного правительства № 1-й у нас были созданы комитеты, и я был вы­бран офицерами в сотенный, полковой, а впо­следствии в дивизионный и корпусный коми­теты. Перед началом общего наступления я получил приказание исполнять должность адъютанта оперативной части штаба дивизии, но к началу боев возвратился в свою сотню и участвовал с ней в действиях против неприяте­ля в строю.

По прибытии в полк я был назначен в 4-ую мало-кабардинскую сотню, которой командовал ротмистр Хан Эриванский, коренной синий ки­расир, в эти дни отсутствовавший. Заменял его поручик Магомет Абаев.

Приехав в немецкую колонию Мариенфельд, где была расквартирована сотня, я ра­зыскал дом, в котором он жил, и представил­ся ему по уставу. Абаев оказался человеком 40­-45 лет ниже среднего роста, брюнет с проседью и умным, симпатичным лицом. Родом он был балкарец и в полк поступил в чине юнкера ми­лиции. После тяжелого ранения в ноги, за вы­дающуюся храбрость и находчивость он был представлен к производству в офицеры и ос­тавлен в полку. За боевые отличия, кроме очередных наград, он получил орден Св. Вла­димира с мечами. Всегда спокойный и вдумчи­вый, он производил очень приятное впечатление. Ранение его давало себя знать, и ходил он плохо, несмотря на это оставаясь все же в строю и считаясь одним из самых боевых офи­церов. По-русски он говорил правильно, с чуть заметным акцентом, много, видимо, читал, но писал очень слабо, что заставляло его в бою всегда держать около себя для писания доне­сений развитого и бойкого вольноопределяю­щегося Захарова. Абаев был из небогатых «тауби», то есть кабардинских дворян.

Принял он меня радушно и просто и пред­ложил остановиться у него. Зная меня по от­зывам моего друга, поручика Николайчика, он вскоре близко со мной сошелся на «ты», во­обще же с малознакомыми людьми был сдер­жан и осторожен. Меня особенно подкупала в нем его «русскость» и преданность монар­хии, а также трезвый взгляд на революцию, вести о которой до нас дошли. Они подейст­вовали на него удручающе, и он в разговорах постоянно возвращался к ним. Ковыляя из угла в угол нашей комнаты, он говорил задум­чиво: «Плохо, сынок, очень плохо! Ничего из этого не будет хорошего, мошенник этот Керенский-Меренский!..»

Природный ум и здравый смысл делали ему, почти безграмотному человеку, ясным то, чего не понимали и не видели высокообразованные теоретики и творцы «великой и бескровной». Матерьяльно он лично с режимом ничуть не был связан, можно было даже предположить, что с революцией его удельный вес в родных местах увеличился бы и он мог бы сыграть в ней ведущую роль. В полку его любили, и о его храбрости ходили целые легенды. Сам он был очень скромен и говорить о себе избегал. Один только раз я слышал его рассказ с оттен­ком безобидного юмора об одном бое, где сотня действовала в пешем строю и, попав в безвы­ходное положение, таяла от больших потерь. Младший офицер сотни, прапорщик Абдурахманов, огромного роста и толщины кабардинец тоже из юнкеров милиции, упал духом и стал готовиться к смерти. «А я ему говорю, — рас­сказывал с легкой усмешкой Абаев, — сынок, что ты? видишь, на мне красная черкеска, — у него была такая, черная с красноватым отливом, — когда я ее надеваю, ничего дурного слу­читься не может. Держись за нее! И он взял­ся рукой за полу моей черкески, и вот мы оба уцелели…»

Присутствовавший при рассказе Хабиж Абдурахманов, милый и простодушный человек лет тридцати, при этом застенчиво улыбался. Вероятно, это была действительно забавная картинка, когда этот великан доверчиво дер­жался за маленького человечка, но с сильной душой.

В с. Яльпуржаны, где мы тогда стояли, мес­та были глухие, грязь непролазная и тоска смертная. Единственным развлечением были лишь редкие поездки в Кишинев. Денег нако­пилось у всех много, и мы покучивали. Однаж­ды компания наших офицеров собралась в ре­сторане и мы ели, пили и танцевали лезгинку, так как с нами были и наши полковые зурна­чи. Ресторан был, как всегда, переполнен глав­ным образом офицерами всех родов войск. Был с нами и корнет Хабиж Абдурахиманов, в трез­вом виде чрезвычайно добродушный, но под­выпивши, он мрачнел, впадал в грусть и за­ставлял музыку играть нудную и «слезоточи­вую» песенку «Маруся отравилась…», которой всегда подпевал, опустивши голову на руки.

В этот день к нашим офицерам почему-то прилип и надоедал какой-то пехотный капитан, никому не знакомый и черезчур общительный и развязный. Он вмешивался в разговор, хло­пал всех по плечу, лез целоваться и, очевидно, находился «в градусе». Хабижу, уже нахо­дившемуся в состоянии меланхолии, он с само­го начала сильно не понравился. На приста­вания капитана Хабиж не отвечал и исподло­бья, налившимися кровью глазами мрачно сле­дил за суетливыми движениями не в меру рас­ходившегося капитана. Наконец он медленно приподнялся из-за стола, подошел к нему вплотную и, положив руку на свой огромный, как и он сам, кинжал, вежливым тоном пред­ложил: «А хочешь, я тебя надвое разрублю?»

Растерянно взглянув на красное лицо Хабижа, веселый капитан моментально исчез из зала, а Хабиж невозмутимо вернулся к столу и занял прежнюю позицию.

25 марта я опять был дежурным и мне при­шлось увидеть на груди одного солдата крас­ный бант — это был возвратившийся из отпу­ска обозный. На мое приказание — встать и отдать честь, я услышал ответ: «Теперь — сво­бода, все равны и чести отдавать не полагает­ся!» Сдержав себя, я спокойно объяснил, что пока нет приказа об отмене старого устава, он остается в силе, и, если мое приказание не бу­дет им исполнено, я его застрелю, и я направил на него револьвер. Это подействовало. Я от­правил его под арест и пошел с рапортом к ко­мандиру полка. Старосельский поморщился и тоном совета предложил мне освободить арес­тованного, сказав, что ничего, кроме неприят­ностей, из этого не получится, везде – хаос, и у нас это лишь «первая ласточка». По праву дежурного я все же продержал эту «ласточку» под арестом до сдачи дежурства, но Старосель­ский был прав: через двое-трое суток вся обоз­ная команда нацепила банты и перестала отда­вать честь. Волна революции докатилась и до нас.

Несмотря на свой пессимистический взгляд на положение вещей, полковник Старосель­ский все же, по настоянию поручика Николайчика и подпоручика Закса, предпринял через первого из них попытку двинуть дивизию в Ставку к Государю, но это было по пословице: «утопающий хватается за соломинку». Вско­ре Старосельский сдал полк и уехал в Персию, где принял командование бригадой.

В середине июня 1917 года в полк прибыл новый командир, полковник Абелов, бывший до этого в Ингушском конном полку помощни­ком командира полка. Штаб дивизии, где я в это время исполнял временно обязанности адъ­ютанта, находился в Заблутове, полк же был расквартирован верстах в 12, и я отправился, чтобы представиться новому начальству. Все офицеры были собраны в здании школы и вы­строены по старшинству. Абелов вошел и стал нас обходить, здороваясь. Представлял нас полковник Гвахария. Абелов был высокого ро­ста, стройный брюнет лет 40, с правильными и красивыми чертами лица, которые сразу да­вали возможность угадать в нем грузина.

Вскоре по его прибытии в полк отношения между офицерами и большей частью распропа­гандированных солдат, давно уже бывшие на­тянутыми, настолько ухудшились, что по их вызову в полк прибыл «товарищ» Филоненко, комиссар Юго-Западного фронта, персона по тому времени важная и чуть ли не друг «само­го» Керенского. Возглавлял все революцион­ное движение у нас в полку старший урядник Черепанов, ветеринарный фельдшер, оказав­шийся старым социалистом революционером, как и Филоненко.

Абелов держал себя с этим революционным начальством холодно — вежливо и с большим достоинством, чем сразу завоевал наши симпа­тии. После всяких вопросов, таинственных раз­говоров «с глазу на глаз» с солдатами и офи­циального разъяснения нам, офицерам, на­ших обязанностей и необходимости «дружеско­го сотрудничества» с ними, Филоненко уехал, ничего не достигнув, недовольный. Свое не­довольство он выразил в беседе с начальником дивизии, князем Багратионом, кстати сказать, бывшим с ним чрезвычайно почтительным. По отзыву Филоненко мы оказались «не на высоте», а некоторые, к моей великой гордо­сти и я в том числе, — «элементом беспокой­ным».

Полковник Абелов вкладывал в службу всю свою душу, ясно понимая, что в данных усло­виях в полку кадровые солдаты являются за­нозой в здоровом теле полка, и потому разны­ми способами он старался от них избавиться и заменить их надежными урядниками из тузем­цев, удержав в полку лишь достойнейших. Его выдержка и спокойствие были поразительны. Будучи сам исключительным наездником (до войны он был в постоянном составе Офицерс­кой кавалерийской школы), он обращал особен­ное внимание на офицерскую езду, делал цен­ные указания и следил за строевыми занятия­ми с всадниками.

В это беспринципное и смутное время очень многие начальники, увлекаемые карьеризмом, старались «показать» себя и выплыть наверх. В полковнике Абелове этого не было и сле­да, хотя по службе был он очень требователь­ным. Помню, 3 июля, у дер. Новицы он, вре­менно командуя бригадой, получил приказание форсировать переправу через реку Ломницу и атаковать неприятельские батареи. Начальник пехотной дивизии, которому мы были тогда при­даны, объяснил ему обстановку и, щелкнув па­льцем по лежащей на столе карте, не без тор­жественности произнес: «Здесь лежат ваши Георгии!» Успех был сомнителен, а большие потери несомненны, но попытаться кровью вве­ренных ему полков, ничем лично не рискуя, создать себе громкую боевую репутацию для многих было бы очень и очень соблазнитель­но. Абелов, однако, отнесся к этой возможно­сти холодно и, оценив общую обстановку, ре­шил с выполнением приказания не спешить, не­смотря на то, что некоторые боевые сотенные командиры стояли за немедленную атаку. По­следующее выяснило бесполезность этой затеи, так как «товарищи» — пехота решили, что наступать не будут и, в конце концов, приказа­ние было отменено.

В июне 1917 года начались бои под Калушем. Накануне наша 1-я бригада, которой про­должал командовать Абелов, пробыла сутки под артиллерийским огнем противника, ожидая возможности атаковать его позиции под дер. Бабино. Атака не состоялась, но мы, стоя на месте в вековой дубраве «Цу-Бабино», потеря­ли 15 лошадей и 5 всадников убитыми и ране­ными. Только благодаря огромным дубам, пред­ставлявшим собой хорошее укрытие, мы отде­лались такими небольшими потерями. Здесь едва не погибли все офицеры двух сотен, неос­торожно собравшиеся в одной из халуп: шести­дюймовый снаряд угодил под нее, но не разор­вался.

Во время июньского наступления нас бро­сали с места на место на самые критические участки, чтобы спасать положение, так как «то­варищи» драться отказались, и перед коман­дованием всякий час вставали сюрпризы. Од­нажды полк спешно направили в дер. Нови­цы, где обстановка была неясна и тревожна. Полковник Абелов выслал разъезды для опре­деления противника. Одним из разъездов ко­мандовал прапорщик кабардинец из юнкеров милиции, человек отменно храбрый, но недале­кий и впервые получивший такую ответствен­ную задачу. Часа через два от него было по­лучено донесение, помеченное тремя крестами: «Моя лошадь убита»; место, время и карта были при этом обозначены, но больше в донесении не было ни слова. Я никогда не видал полков­ника Абелова в такой ярости, в какую он при­шел, получив эту загадочную записку.

29 июня мы получили приказ отойти в дер. Вистово, где отдыхали до 2 часов дня, когда нас спешно перебросили под Калуш, взятый нака­нуне нашей пехотой. В городе оказались бо­льшие запасы вина, и «свободные защитники родины» перепились так, что целая бригада пе­хоты растаяла бесследно, благодаря чему фронт оказался некоторое время совершенно откры­тым. Нашей дивизии было приказано идти пе­ременным аллюром до Калуша и, заняв перед ним позицию, удержать ее во что бы то ни ста­ло. Наш Кабардинский полк выступил пер­вым и, подходя к городу, мы начали встречать отдельных пехотинцев, шедших в тыл. Запом­нилась мне раскрасневшаяся рожа какого-то белокурого бородача, блаженно расплывшаяся при встрече с нами. Винтовки у него не бы­ло, а на шее был надет обломок ножной швей­ной машины, нижняя часть которой была для удобства отломана. На вопрос Абелова, куда он идет и где его полк, он отвечал радостно и дружелюбно, что идет он домой, в Подольскую губернию и несет машинку жинке, а где полк, не знает. Следующий разговор с «товарищем», который, более трезвый и практичный, тащил, согнувшись, тяжелый мешок, был несколько иного характера: поравнявшись с полковником Абеловым, он деловито предложил ему купить бутылку вина, которую был готов «де­шево продать», так как за спиной у него был целый мешок бутылок. Абелов сделал знак своему ординарцу и тот через плечо полоснул по мешку шашкой. Ворованный груз посыпался на землю. Сам едва не упавший от сразу облег­ченного мешка товарищ негодующе смотрел на осколки бутылок и на лужу вина и на нас, но выразить своих чувств не посмел.

Когда мы вошли в Калуш, когда-то, по-ви­димому, нарядный и чистенький австрийский городок, он выглядел точно мертвым: мы не встретили в нем ни одного жителя. Дома стоя­ли с выбитыми окнами и дверьми, на улицах ва­лялись разные вещи, выкинутая мебель, оскол­ки стекол; ветер разносил пух и перья. Воз­дух был противно насыщен винными испаре­ниями, как в скверном кабаке. После пьяной ночи «товарищи», видимо, развернулись здесь во всю ширь и «погуляли» на славу. Кое-где они валялись и до сих пор в бесчувственном со­стоянии. Куда делась целая бригада — неиз­вестно, офицеров ее мы не видели ни одного.

Быстро пройдя город, мы вышли на запад­ную окраину Калуша, к шоссе на Сивко-Калуска. Сотни спешились, и полковник Абелов выехал вперед знакомиться с местностью, а я, исполняя временно обязанности адъютанта, последовал за ним. За городом начинались по­ля, покрытые густой рожью; за ними, в сторо­ну противника, шла, постепенно понижаясь, равнина, на краю которой темнела полоса де­ревьев. По донесениям наших разъездов, вы­сланных еще с пути к Калушу, ни на нашем участке, ни левее нас, на участке 3-й кавалерий­ской дивизии, не было ни одного пехотинца. Мы слезли с коней и, передав их вестовым, пешком прошли вперед. Слева от нас пока­залась полусотня осетин в конном строю. Стре­льбы не было. Немцы, несомненно осведомлен­ные о том, что происходило ночью и утром в Калуше, намеренно, очевидно, дали время на­шей пехоте совершенно разложиться. Наше неожиданное прибытие нарушило их планы, и они упустили возможность беспрепятственно занять город.

Осетины рассыпались в лаву и двинулись вперед, скрывшись за холмами. Только теперь немцы спохватились и открыли по осетинам ружейный и пулеметный огонь. Начала бить и артиллерия. Через какие-нибудь 3-4 мину­ты полусотня, понеся потери, в беспорядке про­неслась мимо нас в тыл. Позади всех скакала одинокая лошадь, волоча за собой по земле труп своего всадника. По приказу Абелова наши спешенные сотни начали занимать стрелковые позиции правее и левее шоссе. В цепь были выделены три сотни при шести пулеметах, две сотни остались в резерве, коноводы отошли в город. Я был послан Абеловым с приказанием в штаб полка, но когда вернулся, ни его само­го, ни лошадей, ни людей на старом месте не на­шел и я пешком отправился назад по шоссе на командный пункт. Слышная раньше только на участке осетин стрельба распространялась впра­во и влево, пули свистали над головой, и вдруг начался сплошной, непрерывный гул артилле­рии противника. Огонь велся с двух сторон, и мне не приходилось никогда больше видеть ог­ня такой силы. Справа и слева от шоссе, на по­лях ржи, как темный лес, вдруг поднялись ча­стые столбы от разрывов снарядов. По сравни­тельно небольшому участку беглым огнем би­ло гранатами несколько батарей. Немцы, по-видимому, переоценивали наши силы и вели заградительный огонь по предполагаемому мес­тонахождению наших резервов, а их у нас поч­ти не было. Цепи были уже впереди, на шос­се снаряды не ложились, и я благополучно до­шел до командного пункта. Телефонная связь с полками была уже налажена, и полковник Абелов поджидал меня в сарае с сеном, чтобы писать донесение начальнику дивизии. На на­шем участке обозначилось наступление про­тивника и наши цепи развили бешеный огонь. Погода испортилась, и с закатом солнца пошел сильный дождь при холодном ветре. Стрельба начала стихать, противник залег и окопался. К 11 часам ночи наступление его не только бы­ло остановлено, но местами, под давлением на­ших цепей, он должен был отойти. Артиллерийский обстрел стал реже, но все же продолжал­ся. У нас артиллерии не было, а батареи 3-ей Кавказской дивизии к ночи снялись и ушли в Хоцин.

В 11 часов ночи Абелов послал начальнику дивизии донесение, в котором говорилось: «Це­пи лежат под фронтальным и фланговым ог­нем артиллерии противника со стороны Мосциска и Упортенталя. Люди лежат в открытом поле, не имея возможности окопаться за отсут­ствием лопат». Шанцевого инструмента у нас в дивизии не было совсем, и в этом напряжен­ном бою наши всадники рыли землю кинжа­лами и просто руками. Было очевидно, что 3-я Кавказская дивизия ушла со своих позиций вслед за своими батареями, так как полковник Абелов доносил командиру нашей 2-ой брига­ды, занимавшей участок правее нас, что между Калуш-Пойла и Калуш-Добровляны нет ни од­ного русского солдата, о чем им было донесено и начальнику дивизии.

В моем уцелевшем дневнике записано: «Ча­сов в 11 ночи мы получили донесение, что наш левый фланг совершенно открыт, а противник наступает. Резервов нет никаких и, вдобавок, не можем отыскать начальника дивизии, кня­зя Багратиона». Эта беззащитность нашего фланга, обеспеченного лишь одним разъездом, страшно всех нервировала, но еще днем нам было отдано приказание «держаться во что бы то ни стало», и мы держались.

Помню, что меня особенно изводил монотон­ный голос телефониста, непрестанно проверяв­шего целость линии: «Проталюк, вы слыши­те? Проталюк, вы слышите”?..» Снаряды над нами и вокруг нас рвались всю ночь, немцы вели обстрел несмотря на темноту, по дневной наводке, и один раз телефонная линия была пе­ребита.

В 3 часа утра 30 июня мы получили, нако­нец, приказание отойти в связи с изменившей­ся общей обстановкой. Бригада выдвинула впе­реди цепей посты, и под их прикрытием сотни отошли к коноводам. Светало, шел дождь. От­хода нашего немцы не заметили, и мы, не бес­покоемые их артиллерией, тронулись обратно в дер. Вистово.

Затрудняюсь сказать, какие у нас были по­тери. Помню только, что передо мною по ули­цам Калуша двигались две лошади, к седлам которых были привязаны длинные жерди, на которых лежало завернутое в бурку тело уби­того кабардинца. 3 июля мы отдыхали в с. Завуй. Был магометанский праздник Байрам. На берегу реки Быстрицы, после совершенного муллой молебствия, полковник Абелов поздра­вил полк с праздником и прочитал телеграммы

генерала Корнилова и князя Багратиона. Ге­нерал Корнилов благодарил дивизию «за бле­стящую работу» и приказывал двинуться «на спасение» 11-ой армии. За бой под Калушем полк получил 20 Георгиевских крестов и 17 ме­далей на сотню. Разбирая этот бой, надо обра­тить внимание на моральную тяжесть его обста­новки: полное отсутствие поддержки артилле­рии при подавляющем артиллерийском огне противника, притом – перекрестном, и при не­возможности окопаться на совершенно откры­той местности, обстоятельство, которое не мо­жет не действовать деморализующе даже на самых закаленных бойцов; открытый фланг, да еще ночью, и активный, численно превосхо­дящий противник — германская пехота. И не­смотря на все это, жидкие цепи кабардинцев и дагестанцев, по 50-60 стрелков на ротный уча­сток, не только остановили наступление против­ника, но местами заставили его отойти на ис­ходные позиции. За этот бой, в числе дру­гих офицеров, получил Анну 3-й степени и я.

После отхода нас отправили в Подольс­кую губернию, где Кавказская туземная диви­зия должна была развернуться в туземный кон­ный корпус. Во второй половине августа 1917 года корпус получил приказание идти к Пет­рограду, где в это время назревали события.

Но прежде чем перейти к описанию последо­вавших событий, я скажу несколько слов о не­которых офицерах Кабардинского полка, лич­ность которых произвела на меня сильное впе­чатление и которые в дальнейших событиях сыграли видную роль.

Ротмистр Юрий Николаевич Волошинов, окончив Николаевское кавалерийское учили­ще, вышел в Конно-Гренадерский полк. Вый­дя вскоре в запас штабс-ротмистром, он побы­вал в Америке, откуда с объявлением войны вернулся в Россию и был зачислен в Татарс­кий конный полк туземной дивизии. В одном из боев, командуя сотней, он по собственной инициативе атаковал в конном строю ключе­вую пулеметную позицию австрийцев, прору­бился, неся потери, через проволоку и взял пу­леметы, результатом чего было отступление противника на крупном участке фронта. За это дело Волошинов получил Георгиевское ору­жие, хотя по мнению старых офицеров дол­жен был бы получить орден св. Георгия.

Переведясь затем в Кабардинский конный полк, он принял в нем 1-ю сотню. Когда я при­ехал к нему представиться по случаю выхода в полк, он произвел на меня отрицательное впе­чатление, так как показался мне представите­лем либеральных взглядов так называемой «пе­редовой интеллигенции», поэтому мой визит к нему был краток, и я расстался с ним хо­лодно. После революции я переменил о нем мнение, услышав сказанную им с волнением фразу «Все бросили Государя! Господи, да я пошел бы к нему сапоги чистить!..» Наруж­ность Волошинова не бросалась в глаза: ма­ленький, сухощавый блондин, лет 30-35, глад­ко выбритое — под англичанина — лицо и хо­лодные, водянистого цвета глаза, слегка при­крытые веками. Говорил он медленно, с лени­вой растяжкой, цедя слова сквозь зубы и как-то пренебрежительно, никогда не повышая го­лоса, и весь был какой-то ледяной. Я видел его под серьезным обстрелом, — он был совер­шенно такой же, как и в мирной обстановке.

В бою под Станиславовом мы укрыто стоя­ли в лощине в ожидании приказа атаковать противника, и нас обнаружил неприятельский авион. Вскоре снаряды стали ложиться все ближе и ближе к нам, нас забрали, как гово­рится, «в вилку». Волошинов оторвался от книги, которую, лежа, читал и, пристально по­смотрев на меня, произнес, растягивая, как все­гда, слова: «Немного страшно, немного скучно… и хочется есть и спать».

В конце 1916 года он был в отпуску в Пет­рограде и проводил однажды вечер, сидя за столиком в зале какого-то кабаре. Проходив­ший мимо него штатский, совершенно пья­ный, пошатнувшись нечаянно или намеренно, ухватился за него и оборвал погон. По поня­тиям того времени — сорвать погон с офицера, хотя бы случайно, было равносильно смертель­ному оскорблению. Волошинов встал и, вынув из кобуры револьвер, хладнокровно всадил сво­ему оскорбителю пулю в лоб. За это он дол­жен был идти под суд, но на его счастье все до­кументы по этому делу сгорели во время рево­люции при пожаре военного суда.

Он был хорошим спортсменом и охотно при­нимал участие в полковых состязаниях на от­дыхе. Будучи от природы человеком одарен­ным, незаурядных способностей, он обладал железной волей и даже помимо своего жела­ния привлекал к себе людей и подчинял их своему влиянию. Над своими друзьями он все­гда главенствовал. Кроме того, Волошинов об­ладал удивительной зрительной памятью: ему было достаточно раз посмотреть на карту, что­бы совершенно отчетливо запомнить ее до ме­льчайших подробностей и не иметь больше надобности при движении с ней справляться. Всякий человек, однако, имеет свои слабости: слабостью Волошинова была рулетка. С этим роковым предметом он не расставался ни на по­ходе, ни на привале, вестовой неизменно пода­вал ему ее, завернутую в сукно. Волошинов отходил в сторону и принимался пускать ша­рик, делая одновременно какие-то математиче­ские выкладки и строго ведя им запись. Он был твердо убежден, что постиг законы игры без проигрыша. Попав в эмиграцию, уже генера­лом, он со своим другом, графом Милорадовичем, тоже офицером нашей дивизии, испытал в Монте-Карло выработанную им на войне си­стему, оказавшуюся, конечно, как и все другие, безуспешной.

Поручик князь Дадиани, Мушни, был пере­веден в Кабардинский полк из Чеченского вме­сте со своим двоюродным братом Татушем Да­диани. Мушни был большого роста, худоща­вый атлет с широкими плечами и тонкой, как у барышни, талией. Гордо поставленная голо­ва с резкими и правильными чертами лица при­давала ему воинственный и несколько надмен­ный вид. Характер был у него огненный и та­кая же речь: говорить спокойно он не мог. По своим политическим убеждениям он был эс-эр и притом не кабинетный теоретик, а с боевым революционным прошлым. Перед войной его искали и ловили по всему Кавказу как опас­ного политического преступника. Он в это вре­мя скрывался то в дебрях Сванетии, то в Пер­сии. С началом войны он подал прошение на Высочайшее имя о разрешении ему вступить в армию, и оно было ему дано. За исключитель­ную храбрость и предприимчивость Мушни был произведен в прапорщики и однажды, будучи начальником разъезда, встретил разъезд авст­рийцев, атаковал его, переправившись вплавь через реку, разбил и захватил в плен, за что по­лучил Георгиевское оружие. Он был горячим грузинским патриотом и считал, что император­ская Россия не дала Грузии ничего, кроме уг­нетения и унижения, но, надев офицерские по­гоны, держал себя тактично и с достоинством.

Двоюродный его брат Татуш политически был человек противоположного лагеря, монар­хист и сторонник России, считавший, что Гру­зия была спасена ею от персидского рабства и даже от физического истребления и что Россия дала Грузии спокойное существование и куль­туру. Он тоже был известен в дивизии как бо­евой офицер, но не мог, конечно, сравниться в этом отношении с Мушни. До войны Татуш Дадиани был чиновником особых поручений при Кутаисском губернаторе и, руководя экспе­дициями против шаек разбойников в Сванетии, отличился и получил редкую для чиновника гражданского ведомства и мирного времени на­граду — орден Св. Владимира 4-й степени с ме­чами. Характер у него был такой же пылкий, как и у брата, и, когда им случалось вступать в спор на политические темы друг с другом, они поднимали прямой содом. Споров этих, впро­чем, они оба старательно избегали и были очень дружны.

Татуш, как человек образованный, был ост­роумнее и находчивее Мушни. Рассказывали, и это они подтверждали сами, что однажды, ко­гда они вместе ехали с фронта в отпуск, вагон был переполнен и купе, где они находились, бы­ло набито битком. Дорога была долгая, скучная и в завязавшемся общем разговоре косну­лись какого-то политического вопроса. Мушни, по своему обыкновению, сцепился с Татушем, отчего поднялся страшный крик. Татуш опомнился первым и, желая прекратить спор, а заодно и сразить своего противника, обратил­ся к остальным пассажирам купе: «Не обра­щайте на него внимания, он укушен бешеной собакой, и я везу его на прививку». Мушни за­хлебнулся от ярости и схватил за кинжал… Общими усилиями мир был кое-как восстанов­лен. Выгадали от этого оба брата: спутники их, приняв всерьез слова Татуша, один за дру­гим вытеснились в коридор, предпочитая быть подальше, и купе осталось в полном их, Дадиани, распоряжении.

Уже будучи в эмиграции мне случилось встретить их имена в газетах: сообщалось о не­удавшемся восстании против большевиков в Грузии, организаторами которого были Мушни и Татуш князья Дадиани. Оба они были захва­чены и расстреляны. Враждовавшие между собой политически, они объединились в борь­бе против коммунизма, и оба погибли героями, рыцарями без страха и упрека.

Прапорщик князь Иван Церетели был совсем молодой человек лет 19-20, маленького ро­ста, стройный, худощавый и подвижный блон­дин с рыжеватым оттенком волос, что придава­ло ему вид мальчика лет 15-16. Он бежал ка­детом из корпуса на фронт и устроился вольно­определяющимся в Кабардинском полку. За лихость и выдающуюся храбрость он был за­тем произведен в прапорщики. Я познакомил­ся с ним, когда вернулся из отпуска. Знаком­ство наше началось с того, что я цукнул его за несоблюдение традиций конницы: он не счел нужным, прибыв в полк, представиться мне как старшему. По благородству его характе­ра это не помешало ему вскоре стать со мной в искренне-приятельские отношения. Он был назначен в нашу сотню и принял третий взвод, состоявший из балкарцев. Всадники его лю­били, так как он был с ними близок и прост, хотя характером обладал очень горячим, вспы­льчивым и решительным. Про него рассказыва­ли, что поступив в Петербурге в кадетский кор­пус, он сразу же причинил много волнений и неприятностей начальству, отколотив кого-то из великих князей, тоже — кадета, своего свер­стника. Неприятность эта была ликвидирова­на самим пострадавшим великим князем, бла­городно заявившим директору корпуса, что за­чинщиком драки и виновником всего происше­ствия был он сам. «Вано», как мы его звали, был убежденным монархистом и также, как и мы все, тяжело переживал события революци­онного времени.

Мысль перевести туземные полки в рай­он столицы появилась у главного командова­ния еще в декабре 1916 года, так как под­держание порядка в столице не могло быть обеспечено находившимися в ней запасными батальонами, представлявшими собой нена­дежный и малодисциплинированный элемент. К сожалению, что-то или кто-то помешали осуществлению этого плана.

Переброска частей туземного корпуса по железной дороге производилась не спеша и по­степенно, чтобы не обратить на себя внима­ния революционных элементов. Наш полк, прибыв на станцию Дно, впервые почувство­вал на себе серьезный натиск революцион­ной пропаганды. Темные силы революции, видимо, хорошо знали, что подорвать дисци­плину в полку обычными путями им не уда­стся и направили удар по совершенно не­ожиданному для нас направлению. Среди всадников и некоторых младших офицеров, кабардинцев по крови, была умело разбуже­на стародавняя и давно уже изжитая наро­дом племенная вражда кабардинцев к осети­нам. Оснований к этой розни у нас в пол­ку не было никаких, офицеры наши из осе­тин всегда пользовались и уважением и лю­бовью, вполне ими заслуженными. Тем не менее, пропаганда возымела успех. На стан­ции Дно был собран полковой митинг и кем-то заранее подготовленные ораторы выступили с несправедливой критикой осетин. Те, ко­нечно, не остались в долгу и, если бы не самоотверженное выступление доктора Бек-Мурзы-Шегенева, кинувшегося в массу разъ­яренных всадников, дело не обошлось бы без крови. Доктор Шегенев, представитель одного из самых почитаемых родов Кабарды, поль­зовался особым уважением кабардинцев, и только его горячее вмешательство внесло до некоторой степени успокоение.

Конечно, после этого митинга пребывание осетин в рядах Кабардинского полка стало невозможным, и они, к общему и глубокому сожалению нас, офицеров, вынуждены были покинуть ряды полка тем более, что в со­став туземного корпуса были уже введены осетинские национальные части.

В районе станции Дно туземным полкам был назначен отдых, и наша сотня была рас­квартирована в с. Новосокольники. Не могу сказать, сколько дней провели мы там тихо и спокойно. Внезапно была получена теле­грамма: спешно грузиться и следовать на Петроград. Приказ был очень краток и сух, но согласно неофициальным к нему допол­нениям стало ясно, что движение наше мо­жет сопровождаться боевыми столкновения­ми с революционно настроенными частями войск, не желавшими нашего прибытия в столицу. Обстановка, таким образом, сложилась смутная до крайности. На станции Дно бы­ли повсюду расклеены призывы Керенского с новым для нас обращением «всем, всем, всем!» В них говорилось, что «завоевания революции в опасности» и все призывались к исполнению своего долга, но кто были вра­ги этих «завоеваний» оставалось неясным.

В Кабардинском полку первым эшелоном следовала наша 4-я сотня, впереди же все­го корпуса, по слухам, следовали ингуши. По­грузка была произведена быстро, и мы не­медленно тронулись. В сотне насчитывалось 250 шашек и в том числе собственная пуле­метная команда из балкарцев. Так как об­становка была нам совершенно неизвестна, то осторожный командир сотни Хан Эриванский приказал поставить на паровоз пуле­мет при офицере и нескольких всадниках и отдал приказ сотне быть в боевой готовно­сти. Со своей всегдашней лукавой улыбкой Хан при этом сказал: «Вот придем в Петро­град и прямо оттуда походным порядком в Царское, к Великому Князю, возводить его на престол…» Всадники слушали это и радо­стно поддерживали своего командира.

По доходившим до нас отрывочным све­дениям где-то впереди расквартированная пе­хотная дивизия была намерена преградить нам путь и отрезать сообщение с Петрогра­дом. Настала очень тревожная ночь, когда все были начеку. Поезд шел без фонарей и без освещения, причем шел очень неравномерно, с частыми и длительными остановками. Сре­ди ночи, на одной из остановок я был раз­бужен от дремоты суматохой около нашего вагона и чьим-то энергичным возгласом: «За­стрелю, как собаку!» Я пошел узнать, в чем дело. Поезд, однако, в это время тронулся, и на площадку нашего вагона уже на ходу вскочил вольноопределяющийся 2-го Дагес­танского полка с двумя всадниками. Он ска­зал мне, что, действительно, пехотная диви­зия идет к линии железной дороги, чтобы остановить движение и что начальник полу­станка только что пытался его задержать и не пустить сесть в наш поезд. Мы уже име­ли случаи наблюдать среди железнодорожни­ков враждебное к нам отношение. По-види­мому, впереди нас уже прошли какие-то эше­лоны, но какие именно, мы не знали. К рас­свету мы подошли к станции Челево, окру­женной густым хвойным лесом. Начальник станции сообщил, что впереди путь разобран. Хан Эриванский все еще не был осведомлен об обстановке, и мы остались здесь ждать дальнейших указаний. На станции оказался небольшой эшелон осетин-пехотинцев нашего туземного корпуса, остановившийся здесь и заявивший, что на Петроград он идти не же­лает. Вскоре подошел эшелон штаба корпуса в котором находился вагон командира корпу­са, князя Багратиона, и какая-то обозная часть, причем над вагонами обозных и писарских ко­манд развевались огромные красные флаги с надписями: «За землю и волю — с оружием в руках!»

В этот решительный момент князь Баг­ратион проявил барское прекраснодушие и вместо решительного приказа продолжать движение отправился к митинговавшим осе­тинам, которых стал убеждать и уговаривать. Такое поведение командира корпуса придало бунтовщикам бодрости, и они заявили, что и сами не пойдут и нам не позволят идти даль­ше, в случае же отказа исполнить это их тре­бование, перебьют всех нас из пулеметов. Их поддержало в этом и все нестроевое отребье, следовавшее в эшелоне князя Багратиона. Лично я видел сплоченную группу осетин, че­ловек не более пятидесяти, как всегда быва­ет — руководящее ядро, большинство же мол­чало и ждало, что будет дальше.

Я возвращался к своему вагону после ми­тинга, когда меня догнал один из офицеров штаба с приказанием Багратиона явиться к нему. Штабной эшелон находился позади на­шего, и командира корпуса я встретил в ко­ридоре его вагона. Он встретил меня, как все­гда, приветливо и предложил войти с ним в купе, куда захлопнул дверь. Здесь он дал мне ответственное поручение: взять с собой разъ­езд из 10 всадников и, ввиду того, что путь впе­реди разобран, дойти в конном строю до следу­ющей станции и, если там окажется какой-либо из наших эшелонов, то передать его начальнику два конверта с донесениями для отсылки генералу Крымову. Если же дойти до следующей станции окажется невозмож­ным или если эшелона на ней не окажется, то следовать дальше окольным путем и лич­но передать донесения генералу Крымову, который находится в 60 верстах от нашей ос­тановки, в местечке М.

«Передайте ему мои донесения и расска­жите, что видели сами, и то, что железнодо­рожники чинят препятствия дальнейшему про­движению эшелонов. Сгрузите лошадей и от­правляйтесь сейчас же!»

Он передал мне два больших запечатан­ных конверта и любезно со мною простился. Я положил донесения за борт черкески и по­шел доложить Хану о данном мне команди­ром корпуса поручении. Почему он выбрал меня для этого дела, когда при нем нахо­дился штат офицеров штаба, не знаю. Счи­тал ли он, что строевой офицер исполнит его успешнее или это было особое ко мне доверие? Меня он знал по короткому моему пребыванию в штабе дивизии.

К моему удивлению и возмущению мой взводный урядник, кабардинец Измаил Охов, Георгиевский кавалер, хорошо говоривший по-русски и всегда подтянутый и исполните­льный, узнав, что надо идти к следующей станции, запротестовал: «Нас всех осетины перестреляют, они же сказали! Мы, бедные, не знаем, на что идем!»

Я понял, что пропаганда и смутная об­становка, в которой не могли разобраться всад­ники, коснулась и этого верного человека, и я решил действовать на самолюбие всадников: «Как, неужели же кабардинцы боятся осе­тин? Если так, я еду один. Кто не боится, тот поедет со мной!»

На это тотчас же отозвалось гораздо боль­ше людей, чем было нужно. Сконфуженный таким оборотом дела Охов стал что-то горя­чо объяснять всадникам, но кабардинцы смо­трели только на меня и его не слушали. Та­ково было доверие этих людей к русскому офицеру, слов которого они часто не все по­нимали. Отобрав 10 человек, я приказал сгру­жать коней, что было делом не легким из-за отсутствия сходен. В этот момент ко мне подбежал штабной офицер со словами: «При­казание отставлено!» Еще до его появления я обратил внимание на шум и крики, доно­сившиеся со станции, перрон которой был за­пружен галдевшей и жестикулировавшей тол­пой, посреди которой возвышалась чья-то вы­сокая фигура, стоявшая, видимо, на столе или на стуле, и также размахивавшая рука­ми. Подойдя, я узнал в ней князя Багратиона. Миновав свой вагон, я приблизился к митин­гу. Тут были перемешаны все, осетины и обозники, не было только наших всадников-кабардинцев, которым Хан приказал остать­ся в вагонах. До меня долетели слова Багра­тиона, старавшегося перекричать гомон тол­пы: «Товарищи!.. Товарищи!.. Я, как и вы, был обманут… Я тоже не знал, зачем нас ведут… Пусть сейчас же соберется комитет, пусть даст по телеграфу приказание всем эшелонам остановиться… Приставить к телеграфу ча­совых и не допускать к нему никого, кроме членов комитета!..» Я не поверил своим ушам… Видя, что его никто не слушает, генерал слез со своего пьедестала и начал проталкиваться среди галдящей и толкающей его толпы, не обращавшей на генерала никакого внимания.

«И это командир корпуса!» подумал я, «при наличии в его распоряжении 250 надежных и дисциплинированных всадников!».

«Ваше Сиятельство, прикажете вернуть вам донесения?»

Он весь дернулся, как от электрического тока: «Ах, голубчик, давайте, давайте их!..» Он нервным движением выхватил у меня из рук оба конверта, видимо, совсем забыв о та­кой страшной улике. Я откланялся и побрел к себе. На душе у меня было скверно.

Через некоторое время за мной зашел один знакомый офицер штаба, бывший, как и я, членом корпусного комитета, и предло­жил пойти на его заседание, где решалась судьба нашего движения и нас самих. Было бы наивно думать, что наши голоса могли бы что-нибудь значить, — все было решено заранее и нам, конечно, не дали бы говорить, а то и просто не пустили бы на заседание, но было интересно взглянуть хотя бы, и мы по­шли.

Толпа перед станцией уже значительно по­редела. Комитет собрался в дежурной ком­нате станции, небольшой и битком набитой людьми комнатке. В общей давке никто не обратил на нас внимания и нам удалось про­тиснуться ближе к столу, за которым, при­жатые к нему толпой, сидели какие-то че­тыре неизвестных «товарища», черные и лох­матые. Трудно было даже сказать, военные ли это. Вероятно, это были руководители из Петрограда. Они были единственными людь­ми, сохранявшими спокойствие: все осталь­ные кричали и бесновались, никто никого не слушал, и каждый орал свое. Комната была полна табачного дыма. Знакомых лиц мы поч­ти не видели: комитет, по своему составу, был, очевидно, явочного характера. Но какое значение могло иметь это обстоятельство, и кто стал бы проверять полномочия присутствовав­ших?

Четверо «товарищей» о чем-то перегова­ривались и что-то писали. За их спинами, притиснутый к ним, торчал старший писарь нашего штаба дивизии, по фамилии, кажется, Данилов, молодой всегда развязный и весь какой-то развинченный, но тем не менее по­льзовавшийся среди писарской команды по­литическим авторитетом. Он кричал и же­стикулировал больше всех, брызгая слюной, лицо его было бледно, волосы растрепаны. Потрясая над головой чьей-то винтовкой, он орал истошным голосом: «Товарищи, нас ве­дут на братоубийственную бойню!.. Ни ша­гу к Петрограду!… За мной — на фронт, я сам вас поведу!..» Никто его не слушал. У ме­ня мелькнула мысль, что этот человек стара­ется, вероятно, отработать полученный отку­да-то «аванс». В общем гаме выделялись возгласы, призывавшие расправиться с коман­дованием, с офицерами… Мы с моим спутни­ком переглянулись и, незаметно отстегнув ко­буры с револьверами, стали проталкиваться к выходу. Вся власть с этого момента пере­шла к комитету. Не помню, сколько еще вре­мени простояли наши эшелоны на станции Челево. Мы, офицеры, ожидали решения на­шей участи, но эксцессов не последовало, нас побоялись тронуть. Наконец составы потянулись назад, на станцию Дно.

Корниловское движение «захлебнулось», перевернулась страница истерии, и нас перебросили на Кавказ.

 (Окончание следует)

А. А. Арсеньев.

© ВОЕННАЯ БЫЛЬ

Добавить отзыв